Неточные совпадения
В. А. Манасеина, в двух номерах подряд были помещены два некролога отца, редакция сообщала,
что получила
еще два некролога, которых за недостатком места не печатает.
Мне стало обидно,
что они смеются надо мною, и я заревел, а они
еще пуще захохотали.
И я плакал
еще горше. Потом стал рассуждать так: я вчера вечером блинчиков не ел. Миша и Юля ели. Ну и
что ж? Теперь-то, утром, — не все равно? Иначе бы я себя теперь чувствовал, если бы вчера ел блинчики? Приятнее сейчас Юле? Вовсе нет. Одинаково у всех троих ничего сладкого.
Папа никогда не давал ложных медицинских свидетельств. Однажды, — это было, впрочем, много позже, когда мы со старшим братом Мишею уже были студентами, — перед концом рождественских каникул к брату зашел его товарищ-студент и сказал,
что хочет попросить папу дать ему свидетельство о болезни, чтоб
еще недельку-другую пожить в Туле. Миша лукаво сказал...
— Скажи, пожалуйста,
что ты, собственно, хотел этим сказать? «Тот будет с пузом». Какая пошлость! Да неужели ты находишь это остроумным?.. И написал-то
еще на чужой вещи, не своей!
Мне странно было слышать,
что можно в качестве гостинчиков приносить такие скучные вещи, как башмаки и баранки, и
еще страннее, —
что он такую дальнюю дорогу сделает пешком, — такой старик!
И
еще радостнее и умиленнее стало назавтра, когда мама подошла к работавшему старику, отдала ему деньги до воскресенья и сказала,
что он может отправляться домой.
И
еще я спрашивал: было у вас,
что нашего солдата отрезали турки от своих, а он проложил себе назад дорогу прикладом сквозь три батальона турок? Сколько турок ты посадил на штык?
А вот с арифметикой и вообще с математикой было очень скверно. Фантазии там приложить было не к
чему, и ужасно было трудно разобраться в разных торговых операциях с пудами хлеба, фунтами селедок и золотниками соли, особенно, когда сюда
еще подбавляли несколько килограммов мяса: Иногда сидел до поздней ночи, опять и опять приходил к папе с неправильными решениями и уходил от него, размазывая по щекам слезы и лиловые чернила.
Но яблочный спас был
еще впереди; значит, во всех отношениях есть яблоки было вредно: для души, — потому
что они были
еще не освященные, для желудка, — потому
что они были
еще зеленые.
Пел я романс так часто и с таким! чувством,
что мама сказала: если она
еще раз услышит от меня эту песню, то перестанет пускать к Плещеевым.
Девочки с гувернанткою уже пришли. Я слышал в саду их голоса, различал голос Маши. Но долго
еще взволнованно прихорашивался перед зеркалом, начесывал мокрою щеткою боковой пробор. Потом пошел на двор, позвал Плутона и со смехом, со свистом, с весело лающим псом бурно побежал по аллее. Набежал на Плещеевых, — удивленно остановился, как будто и не знал,
что Плещеевы у нас, — церемонно поздоровался.
Потом
еще сама фамилия Тришатный. Три, а
чего три, — никому не известно. Мещане и мужики называли его «Триштанный».
Поздно вечером мы расходимся спать и долго
еще говорим про Австралию, — благо, завтра воскресенье, можно спать сколько угодно. Значит, скоро поедем… И ах! Только утром, проснувшись с протрезвившимися головами, мы соображаем,
что для всего этого требуется
еще один маленький пустячок: выиграть двести тысяч!..
У новгородской посадницы сидит важная боярыня Мамелфа Дмитриевна, потом приходит молодец Василько; говорят о том,
что на вече выбрали нового воеводу… Картошка какая вкусная! Поспею
еще в кухню?
Я взял из гимназической библиотеки роман Густава Омара «Морской разбойник». Кто-то из товарищей или
еще кто-то взял у меня книгу почитать и не возвратил. А кто взял, я забыл. Всех опросил, — никто не брал. Как быть? Придется заплатить за книгу рубль — полтора. Это приводило меня в отчаяние: отдать придется все,
что у меня есть, останешься без копейки. А деньги так иногда бывают нужны!
Тетя Анна решила открыть учебное заведение для мальчиков и девочек. Родные и друзья ссудили ее на это деньгами. Открыла. В учительницы были набраны не возможно лучшие, а самые несчастные, давно сидевшие без места, В ученики столько было напринято даровых,
что и богатая школа не выдержала бы. Конечно, через год-два пришлось дело прикрыть, и оно
еще больше прибавило долгов.
И, наконец, — приехал министр. Вдали — суетня, хлопанье дверей. А в классах везде — тишина. Учителя —
еще бледнее и испуганнее,
чем мы, сейчас они с нами вместе — подответственные школьники, уроки выслушивают невнимательно, глаза, прислушивающиеся, бегают.
Я родился через шесть лет после освобождения крестьян, — значит, крепостного права не застал. Но когда вспоминаю деревню в мои детские годы, мне начинает казаться,
что я жил
еще во время крепостного права. Весь дух его целиком
еще стоял вокруг.
Только
что кончились переходные экзамены из пятого класса в шестой. Было то блаженство свободы, отсутствия нависшей угрозы, заслуженного права на отдых, какое бывает только после экзаменов. Да
еще в первый раз я получил награду первой степени. До тех пор я переходил из класса в класс с наградой второй степени, — похвальным листом. Теперь я должен был получить какую-нибудь хорошую книгу в красивом переплете.
Я разом задохнулся, сердце екнуло от радости и смущения. Я сейчас же догадался,
что это — Конопацкие. Они
еще на святках обещались мне прийти к нам в сад, когда кончатся экзамены. Я бросился в переднюю, неприятно чувствуя,
что совершенно красен от смущения.
Долго мы препирались, подошли другие девочки. Я требовал, чтоб они тут не делали дома, — стройте в Телячьем саду или на другом конце сада. Но девочки видели наш прекрасный дом и не могли себе представить, как можно такой дом построить и другом месте, а не в этой же канаве. Меня разъярило и то,
что наше убежище открыто, и
еще больше,
что задорные Инна и Маня не исполняют моих требований, а за ними и другие девочки говорят...
Бунт против бога начался с постов, — да
еще с посещения церкви. Я маму спрашивал: для
чего нужно ходить в церковь? Ведь в евангелии сказано очень ясно: «Когда молишься, войди в комнату твою и, затворив дверь твою, помолись Отцу твоему, который втайне… А молясь, не говорите лишнего, как язычники, ибо они думают,
что в многоглаголании своем будут услышаны».
Еще сильнее и глубже,
чем с Машей Плещеевой, я познал то чувство, для обозначения которого было не совсем удовлетворявшее меня слово «тоска».
— Ну, папа, вот
еще! С какой стати! Все равно, наступают каникулы, мы на днях уезжаем в деревню… За
чем это?
Теперь они вместе всегда ходили с Мерцаловым, и с ними третий
еще, — Новиков Алексей; этого я очень не любил, потому
что он все делал напоказ.
Тридцать — в месяц!.. У меня до сих пор деньги бывали только подарочные на именины (по рублю, по два) да
еще —
что сэкономишь с трех копеек,
что нам выдавались каждый день на завтрак. И вдруг — тридцать в месяц! За деньги я уроков никогда
еще не давал, боялся, — сумею ли, — но преодолел свою робость и сказал,
что согласен. Горбатов написал мне рекомендательное письмо я сказал, чтобы я с ним пошел к генералу сегодня же, в субботу, вечером.
Решили так: сегодня я к генералу не пойду, а завтра, в воскресенье, днем пойду на дом к Горбатову и все ему объясню. Так и сделал. Горбатов рассмеялся, сказал,
что рекомендательные письма всегда так пишутся,
что генерал — форменный бурбон и немецкого языка не знает. И
еще раз посоветовал, чтобы за урок я потребовал тридцать рублей.
—
Что за трусость! А
еще мужчина! Ну, оставайся, я сама отправлюсь. Витя, едем с тобою!
— Я не так понял маму. Она подробнее все рассказала мне, — она нисколько не сомневается,
что ты веришь в бога, ей только было неприятно,
что ты так необдуманно и грубо ответил сестрам,
что они могли тебя понять в нежелательном смысле…
Еще раз прошу, прости, брат, меня!
Был раз на масленице бал у Коренковых. Мы приехали. Я спросил: будут Конопацкие? — Неизвестно: у них кто-то болен,
еще неизвестно, не заразная ли болезнь, ждут,
что скажет доктор. И было серо, скучно. И вдруг, уже в десятом часу, приехали Катя и Наташа с Екатериной Матвеевной. Как будто яркое солнце взошло в душе.
В «Бахчисарайском фонтане», — как евнух смотрит на купающихся ханских жен и ходит по их спальням. Потом
еще — примечание на первой странице «Дубровского»,
что у Троекурова в особом флигеле содержался гарем из крепостных девушек. И у каждого писателя были такие тайно отмеченные в памяти места.
Еще Достоевский сказал,
что «трудно себе представить, за
что и как можно полюбить».
Если приду после экзаменов к Любе, если Мария Матвеевна
еще раз серьезно пригласит к ним на дачу, тогда…
Что будет тогда?!. Дух занимало от блаженства.
Часто думалось о Конопацких, особенно о Любе. Но и сладости дум о ней примешивалось тревожное чувство страха и неуверенности. Никак сейчас не могу вспомнить,
чем оно было вызвано. Простились мы у них на даче очень хорошо, но потом почему-то мне пришло в голову,
что между нами все кончено,
что Люба полюбила другого. К мрачному в то время и вообще настроению присоединилось
еще это подозрение о крушении любви Любы ко мне. Иногда доходил до полного отчаяния: да, там все кончено!
И крепли надежды,
что все будет хорошо,
что я напрасно мучил себя подозрениями и сомнениями. И
еще я писал...
Мне казалось, они, наверно, думают,
что я корчу из себя «столичного человека», «студента»,
что вот недаром отпустил себе длинные волосы, — и становился
еще напряженнее,
еще холоднее.
Когда я пробовал спорить с Гаврилой Ивановичем, я видел: мои возражения только забавляют его и вызывают смешливое изумление,
что где-то
еще могут существовать такие взгляды, какие я высказываю. И я смущался:
что это, какой я дурак и как отстал!
А?!
Чем, я вас спрашиваю, не Некрасов? По-моему,
еще даже поэтичнее! А?
Что? Кхх! Ха-ха-ха!
— Сказки!.. Да вы знаете ли, батенька мой,
что одни эти сказки стоят всей «новой» литературы за последние двадцать лет, — всех ваших Помяловских, Щедриных и Глебов Успенских! Вы только посмотрите, какой там слог! Ну-ка, покажите мне где-нибудь
еще такой слог! Нет, я говорю, покажите, где есть
еще такой слог! А? Ага! Кхх! Ха-ха!
Уже десять месяцев я писал большую повесть. Замыслил я ее
еще весною, когда был в гимназии. Решительно ничего не могу о ней вспомнить, а в дневнике тогдашнем нахожу о ней вот
что...
Мой язык становился тяжелым и неповоротливым, когда я начинал говорить о том,
что меня глубоко интересовало, — и я все
еще приписывал это моему неумению говорить интересно.
Не зная
еще,
что буду делать, я инстинктивно бросился к двери, стал стучать.
Это было уже в начале 1901 года. Весною этого года я был выслан из Петербурга. Поселился в Туле. Изредка получал письма от Александры Ивановны. Писала она о своей жизни очень сдержанно. Раз, после долгих извинений, попросила у меня взаймы полтораста рублей на покупку вязальной машины, —
что будет выплачивать долг частями. А
еще через год я получил от нее такое письмо...
Понимаете, — вы не можете сказать,
что это — страдание, глубочайшая ли скорбь,
еще ли
что, но у вас в душе происходит великая французская революция…
— Да! Погодите!
Еще не все про пятую симфонию!.. Гармония тянется, тянется, вы не знаете, куда она вас ведет, вы думаете,
что печаль, отчаяние, тоска — вечны,
что исход — только безнадежность и смерть. И вдруг — нет! Понимаете, — в мажорном тоне оркестр прямо переходит к триумфальному маршу — к жизни, к жизни, к самой радости бытия! Этот переход — молния, громоносного финала никогда не забудешь! Поражает вас в сердце ножом по самую рукоятку.
Еще ребенок ты. Твой детский стан так тонок,
И так наивен твой невинный разговор,
Твой голос молодой так серебристо-звонок,
И ясен и лучист задумчивый твой взор.
Тобой нельзя, дитя, не любоваться,
Куда ни явишься, покорно все тебе.
И только я один не в силах отвязаться
От мыслей о твоей, красавица, судьбе.
И мучит все меня один вопрос упорный:
Что в будущем сулит роскошный твой расцвет, —
Сокровища ль живые силы плодотворной,
Иль только пышный пустоцвет?
Печерников предложил устроить
еще раз это же чтение на квартире у них. Здесь состав слушателей оказался интереснее,
чем у меня, споры — ярче и углубленнее. И возникла мысль...
Не мог себе найти места от тоски. Вечером зашел к Печерникову. Он
еще не возвращался. Пошел к Шлепянову (его тоже видел на Волковом), — не было дома. Что-то, значит, там произошло.
— Ну, и
что же? Сам ты этого не понимал? Конечно, понимал. Ты для этого достаточно разумен. Почему же ты все-таки пошел? Стыдился товарищей, боялся,
что назовут трусом? Вспомни,
что сказал по этому поводу Роберт Пиль: „Быть трусом — позорно; но
еще позорнее выказывать храбрость только из боязни,
что тебя назовут трусом“.