Неточные совпадения
Когда мне
было лет двенадцать — тринадцать, новая, постоянно грызущая
душу боль вошла в жизнь отца, это — постепенный, все увеличивавшийся упадок практики.
Должно
быть, очень глубоко мне тогда вошло в
душу настроение отца, потому что я и теперь часто вижу все один и тот же сон: мы все опять вместе, в родном тульском доме, смеемся, радуемся, но папы нет.
Но мы, собственные его дети, чувствовали к нему некоторый почтительный страх; как мне и теперь кажется, он
был слишком серьезен и ригористичен, детской
души не понимал, самые естественные ее проявления вызывали в нем недоумение.
Она
была очень религиозна. Девушкою собиралась даже уйти в монастырь. В церкви мы с приглядывающимся изумлением смотрели на нее: ее глаза сняли особенным светом, она медленно крестилась, крепко вжимая пальцы в лоб, грудь и плечи, и казалось, что в это время она
душою не тут. Веровала она строго по-православному и веровала, что только в православии может
быть истинное спасение.
Индейцы взрезали мне живот и стали наматывать мои кишки на колесо, усеянное остриями. При такой пытке человек испытывает ужаснейшие страдания, а между тем непрерывно хохочет
душу раздирающим хохотом, потому что в человеке
есть такая смеятельная кишка, и если за нее тянуть, то человек смеется, хочет — не хочет.
Но яблочный спас
был еще впереди; значит, во всех отношениях
есть яблоки
было вредно: для
души, — потому что они
были еще не освященные, для желудка, — потому что они
были еще зеленые.
Я шел дальше. Очень
было гордо на
душе и приятно, И неожиданно в голову вскочила мысль...
Потом стал думать о другом. Подошел к дому, вошел в железную, выкрашенную в белое будку нашего крыльца, позвонил. Почему это такая радость в
душе? Что такое случилось? Как будто именины… И разочарованно вспомнил: никаких денег нет, старик мне ничего не дал, не
будет ни оловянных армий, ни шоколадных окопов…
Потом хотели устроить свадебный пир, принесли конфет и варенья. Но я убежал и до самого обеда скрывался в густой чаще сада.
Было мне горько, позорно. Как будто грязью обрызгали что-то нежное и светлое, что только-только стало распускаться в
душе.
Но в
душе меня это мало утешало. Не просто, не случайно я не умел держать ножик и вилку. Значит, я вообще не умею ничего делать, как они. Это я уже и раньше смутно чувствовал, — что мы тут не свои. Но как же тогда Маша может меня любить? «Невоспитанные»… Нужно
будет приглядываться повнимательнее, как люди живут по-аристократически.
Володя увел нас с Мишею в свою комнату. Между прочим, он со смехом рассказал, что вчера зашел в комнату девочек и нашел на столе четвертушку бумаги; на ней рукою Маши
было написано несколько раз: «Милый Витечка, скоро тебя увижу». Миша и Володя смеялись, я тоже притворялся, что мне смешно, в
душе же
была радость и гордость.
И отлегало от
души, и дрожь в ней затихала. Я уже колебался: не оставить ли аптекаря, так и
быть, в Туле? И вдруг опять острая боль пробивала
душу, и я вспоминал: вовсе я не Тришатный, аптекарь спокойно стоит себе за конторкой и совсем не раскаивается в том, что так меня обидел. И я дальше, дальше шел в вьюжную темноту и курящиеся сугробы.
Вообще, много неприятностей доставили мне эти «Мертвые
души». В одном месте Чичиков говорит: «это полезно даже в геморроидальном отношении». Мне очень понравилось это звучное и красивое слово — «геморроидальный». В воскресенье у нас
были гости. Ужинали. Я
был в ударе. Мама меня спрашивает...
Вот — праведница, которая, умирая, наверное, молилась об одном: чтобы ей в аду
было присуждено место не слишком горячее. И Христос сказал бы ей на страшном суде: ты губила
душу свою и тем спасла ее!
Года через два-три, когда я прочел Писарева, я
был преисполнен глубокого презрения к Пушкину за его увлечение дамскими ножками. Но я вспоминал волнующие в своей красоте пушкинские звуки, оглашавшие наш актовый зал, — и мне смутно начинало казаться в
душе, что все-таки чего-то мы с Писаревым тут недооцениваем, несмотря на все превосходство нашего миросозерцания над образом мыслей Пушкина.
Едем в тарантасе по дороге. Мужики в телегах сворачивают в стороны и, когда мы проезжаем мимо, почтительно кланяются. Это вообще все встречные мужики, которые никого из нас даже не знали, — просто потому, что мы
были господа. К этому мы уж привыкли я считали это очень естественным. И если мужик проезжал мимо нас, глядя нам в глаза и не ломая шапки, мне становилось на
душе неловко и смутно, как будто это
был переодетый мужиком разбойник.
Все они
были очень милые, — и ребятишки, и бородатые их отцы, и рано постаревшие матери, но, конечно, все они стояли где-то там, далеко внизу, и
была к ним нежно-задумчивая, приятная
душе жалость.
Или из «Записок охотника», как состязаются певцы и как в воздухе, наполненном тенями ночи, звучит далекое: «Антропка-а-а!» И много еще. Но не
было у нас Льва Толстого, Гончарова, Достоевского, не
было Фета и Тютчева. Их я брал из библиотеки, и они не могли так глубоко вспахать
душу, как те писатели, наши.
4 января, в день моего рождения,
был, по обыкновению, танцевальный вечер у нас, —
были и Конопацкие. 5 января — пост, и в гости нельзя. Шестое — последний день праздников — провел у Конопацких. Я их пригласил прийти весною к нам в сад. Простились. И — трах! — как отрезано
было ножом все наше общение. Началось учение, — теперь в гости нельзя ходить; это слишком развлекает. Но в
душе моей уж неотступно поселились три прелестных девических образа.
И дома все время стояла перед глазами Люба, светло
было, радостно на
душе, и думалось: да, она ждала, что я подойду к ней, ей хотелось этого!
Так полна
была душа, так радостно все в ней сверкало, билось и
пело, что хотелось кому-то принести эту невместимую радость, благодарственного жертвою сложить к чьим-то ногам и молиться и широко простирать руки…
Всегда умиляло и наполняло
душу светлою радостью го, что у каждого человека
есть свой ангел-хранитель. Он невидимо стоит около меня, радуется на мои хорошие поступки, блистающим крылом прикрывает от темных сил. Среди угодников
были некоторые очень приятные. Николай-угодник, например, самый из всех приятный. Ночью под шестое декабря он тайно приходил к нам и клал под подушку пакеты. Утром проснешься — и сейчас же руку под подушку, и вытаскиваешь пакет. А в нем пастила, леденцы, яблоки, орехи грецкие, изюм.
Люба с самого начала держалась просто и приветливо, и с нею
было хорошо разговаривать. Иногда я не смел о ней думать, иногда ликующая мысль врывалась в
душу, что и она меня любит. Раз она мне сказала своим задушевным голосом...
Дверь мне отворила мама. Папа уже спал. Я с увлечением стал рассказывать о пьяных учителях, о поджоге Добрыниным своего дома. Мама слушала холодно и печально, В чем дело? Видимо, в чем-то я проштрафился. Очень мне
было знакомо это лицо мамино: это значило, что папа чем-нибудь возмущен до глубины
души и с ним предстоит разговор. И мама сказала мне, чем папа возмущен: что я не приехал домой с бала, когда начался пожар.
Кончились переходные экзамены из шестого класса в седьмой. Это
были экзамены очень трудные и многочисленные, — и письменные и устные. Сдал я их с блеском и в
душе ждал, но боялся высказать громко: дадут награду первой степени. Очень хотелось, как в прошлом году, получить книги, да еще в ярких, красивых переплетах.
Было не до того, чтоб уроки учить. Передо мною распахнулась широкая, завлекающая область, и я ушел в не всею
душою, — область умственных наслаждений. Для меня этот переворот связан в воспоминаниях с Боклем. У папы в библиотеке стояла «История цивилизации в Англии» Бокля. По имени я его хорошо знал. Это имя обозначало нас самого умного, глубокомысленного и трудпонимаемого писателя. Читать его могут только очень умные люди. Генерал у Некрасова говорит в балете поэту...
Однако вся гордость своею ученостью и умственностью моментально выскакивала у меня из
души, как только я вспоминал о Мерцалове. Он
был мой одноклассник, сын крупного тульского чиновника. В младших двух классах я
был первым учеником первого отделения, а он второго. В третьем классе оба отделения слились. Стал первым учеником я, — но только потому, что с этого времени Мерцалов стал выказывать глубочайшее презрение к гимназической науке и хорошим отметкам.
Было на
душе стыдно и страшно. Если бы я не догадался отбежать, он бы меня пристукнул, и я так бы и умер, — пакостный, грязный и развратный. Вспоминал: какая гадость! Но ярче становились воспоминания; прелестные нагие руки, выпуклости над вырезом рубашки… И с отчаянием я чувствовал: все-таки пойду туда еще и еще раз, — не
будет силы воли удержать себя!
Последние два стиха, когда они уже
были написаны, — я сообразил, — не мои, а баснописца Хемницера: он себе сочинил такую эпитафию. Ну что ж! Это ничего. Он так прожил жизнь, — и я хочу так прожить. Почему же я не имею права этого пожелать? Но утром (
было воскресенье) я перечитал стихи, и конец не понравился: как это молиться о том, чтоб остаться голым! И сейчас же опять в
душе заволновалось вдохновение, я зачеркнул последний стих и написал такое окончание...
Детьми мы все очень стеснялись его, чувствовали себя При папе связанно и неловко. Слишком он
был ригористичен, слишком не понимал и не переваривал ребяческих шалостей и глупостей, слишком не чувствовал детской
души. Когда он входил в комнату, сестренки, игравшие в куклы или в школу, смущенно замолкали. Папа страдал от этого, удивлялся, почему они бросили играть, просил продолжать, замороженные девочки пробовали продолжать, но ничего не выходило.
Так вот, значит, — у заутрени прозевал я Конопацких. Пришел домой в отчаянии.
Были розговины — вкусная ветчина, кулич, шоколадная пасха. У всех светлые, праздничные лица. Я тоже смеялся, болтал, а в
душе тоскливо звучало...
Сидел понурившись, свесив ноги через грядку телеги, тупо глядя на грязные, намокшие сапоги… Позор! Гадость! Скверно
было на
душе. Туловище как будто налито
было по самое горло какою-то омерзительною жидкостью, казалось — качнешься, и вот-вот она хлынет через рот наружу. И дома всё узнают через Таню и Доню. И эта гадостная песня… Ах, как скверно и как неинтересно жить на свете!
Под старость у меня у самого постепенно появилась нелюбовь к мясу и даже больше: вообще неохота к вкусной, разнообразной пище и особенное отвращение к тяжелой праздничной сытости. Если бы я
был верующим человеком, я
был бы убежден, что это я начинаю думать о
душе, о боге, об отходе от мира. Но теперь скажу: ничего такого нет. Просто потребность в какой-то телесной гармоничности.
И Гете писал Гегелю: «Я всегда радуюсь вашему расположению ко мне, как одному из прекраснейших цветов все более развивающейся весны моей
души». Гете в это время
было — семьдесят пять лет.
Был раз на масленице бал у Коренковых. Мы приехали. Я спросил:
будут Конопацкие? — Неизвестно: у них кто-то болен, еще неизвестно, не заразная ли болезнь, ждут, что скажет доктор. И
было серо, скучно. И вдруг, уже в десятом часу, приехали Катя и Наташа с Екатериной Матвеевной. Как будто яркое солнце взошло в
душе.
Разъезжались.
Было три часа ночи. Я нашим сказал, что пойду пешком, и они уехали. А я пошел бродить по улицам. Пустынны тульские улицы ночью, на них часто раздевают одиноких пешеходов. Но ни о чем я этом не думал. Такое счастье
было в
душе, что казалось, лопнет
душа, не выдержит; шатало меня, как пьяного. Небо
было в сплошных облаках, за ними скрывался месяц, и прозрачный белый свет без теней
был кругом и снег. И грудь глубоко вдыхала легко-морозный февральский воздух.
Я развращен
был в
душе, с вожделением смотрел на красивых женщин, которых встречал на улицах, с замиранием сердца думал, — какое бы это
было невообразимое наслаждение обнимать их, жадно и бесстыдно ласкать. Но весь этот мутный душевный поток несся мимо образов трех любимых девушек, и ни одна брызг а не попадала на них из этого потока. И чем грязнее я себя чувствовал в
душе, тем чище и возвышеннее
было мое чувство к ним.
Меня самого удивляло и смущало: как это? Разве когда-нибудь любят трех сразу? Пробовал любить одну какую-нибудь из трех. Ничего не выходило: и обе другие так же
были милы, и, когда я видел любую из них,
душа расширялась, как будто крылья развертывала, и все вокруг заполнилось солнечным светом.
Я говорил, что с седьмого класса перестал интересоваться отметками и наградами. Нет, должно
быть, это
было не так. Во всяком случае, помню, — мне очень хотелось кончить курс с золотою медалью; на словах высказывал полное безразличие и даже презрение, но в
душе очень хотелось.
Я шел домой в сумерках. В садах
пели соловьи. И соловьи
пели в
душе.
Так вот он, конец! Удержаться я
был уж не в силах:
Любви слишком сильно просила
душа молодая,
Горячая кровь слишком быстро катилася в жилах,
А ты — ты
была хороша, как валькирия рая.
И призрак создал я себе обаятельно-чудный,
И сам я поверил в него беззаветно и страстно…
Она очень скоро уходила, — видно, я ей совсем не
был интересен. А у меня после встречи
была на
душе светлая грусть и радость, что на свете
есть такие чудесные девушки.
— Сашка! Я давно уже тебя люблю, только стеснялся сказать. Вижу, идешь ты по коридору, даже не смотришь на меня… Господи! — думаю. — За что? Уж я ли к нему… Друг мой дорогой! И с удивлением слушал самого себя. Говорят, — что у трезвого на уме, то у пьяного на языке; неужели я, правда, так люблю этого длинного дурака? Как же я этого раньше сам не замечал? А в
душе все время
было торжествование и радость от того, что мне сказал Шлепянов.
Катя
была уже вполне сформировавшаяся девушка, она мучила
душу своею необыкновенною красотою, к ней тянуло по-новому, но общего тоже не чувствовалось.
Очень
было тяжело на
душе и бессильно.
Вел песню хорошим тенором студент-естественник Воскобойников, с голодным лицом, в коричневой блузе. Голос его хватал за
душу. В голове кружилось, накипали горькие похаянные слезы. Печерников слушал, бледный, поникнув головой; он
был без слуха и не
пел.
Мы говорим, чувствительные песни
поем, — а в
душе идеалов никаких, постоянные компромиссы с совестью, миримся со всеми подлостями, что видим кругом…
— Верно! Молчать, молчать — самое лучшее. Эх! Брошу все, уеду в деревню к Глебу Успенскому или Толстому, наймусь в работники: хоть здоровая жизнь
будет… Тяжко в
душе у меня! Так тяжко!
Всего мне больше
были по
душе троюродная сестра Инна и родная — Маня.
Когда не
было путей к действенной борьбе с насилием, а
душа разрывалась на части при виде безнаказанно творившихся вокруг невероятнейших насилий, — радостно
было найти путь, где освещалось и оправдывалось невмешательство в эти насилия, где можно
было принять муку за то, что не вмешиваешься в них.