Неточные совпадения
Буду стремиться только к
одному: передавать совершенно искренно
все, что я когда-то переживал, — и настолько точно, насколько
все это сохранилось в моей памяти.
И вместе с тем была у мамы как будто большая любовь к жизни (у папы ее совсем не было) и способность видеть в будущем
все лучшее (тоже не было у папы). И еще
одну мелочь ярко помню о маме: ела она удивительно вкусно. Когда мы скоромничали, а она ела постное, нам наше скоромное казалось невкусным, — с таким заражающим аппетитом она ела свои щи с грибами и черную кашу с коричневым хрустящим луком, поджаренным на постном масле.
Собственно говоря, очень было весело. Но я вдруг вспомнил
один момент, когда
все пили чай, а я уже напился, вышел в залу и минут пять в одиночестве сидел перед елкою. Вот в эти пять минут, правда, было скучно.
Я сидел на стуле сзади
всех, беспокойно насторожившийся, давил внутреннюю дрожь и ощупывал оттопырившиеся карманы: в
одном было два куска булки, — питаться нам
всем первое время после пожара, в другом — куча вырезанных из бумаги и раскрашенных мною солдатиков: если наш дом сгорит, я буду продавать на улице этих солдатиков и таким образом кормить семью.
— Как ты не понимаешь? Ты думаешь, он так на
одном месте и остановится? Он будет идти
все дальше и дальше, — в руки, в ноги, в голову. Порежешь руку, и из нее потечет понос; начнешь сморкаться, — в носовом платке понос.
Шли как-то немец с турком,
Зашли они в кабак.
Один тут сел на лавку,
Другой курил табак.
А немец по-немецки,
А турок по-турецки.
А немец-то: «а-ля-ля!»
А турок-то: «а-ла-ла!»
Но русский,
всех сильнее,
Дал турку тумака,
А немец похитрее, —
Удрал из кабака.
Один я, ни разу не слетев, под «ура» товарищей, завоевываю
всю сшибалку до самого конца.
И опять и опять обучение войска. И наконец — торжество! Нигде не поколебались, ни
одного шага никто не сделал назад. Ура! Ура! — несется по
всему саду. Крепость взята.
Володя этот был рыхловатый мальчик, необычно большого роста, с неровными пятнами румянца на белом лице. Мы
все — брат Миша, Володя и я — помещались в
одной комнате. Нас с Мишею удивляло и смешило, что мыло у Володи было душистое, особенные были ножнички для ногтей; волосы он помадил, долго всегда хорошился перед зеркалом.
— Очень нужно! А зато у меня по
всем предметам пятерки, только по арифметике четверка, а у тебя
одни тройки. Только по французскому пятерка. Подумаешь! Необязательный предмет!
На груди, на плечах и на бедрах я вывел себе красными чернилами буквы М. П. и каждый день возобновлял их. Товарищи мои в гимназии
все знали, что я влюблен.
Один, очень умный, сказал мне, что влюбленный человек обязательно должен читать про свою возлюбленную стихи. Я не знал, какие нужно. Тогда он мне добыл откуда-то, я их выучил наизусть и таинственно читал иногда Юле. Вот они...
Плещеевы
одну только эту зиму собирались прожить в Туле. Весною старший их брат, Леля, кончал гимназию, и к следующей осени
все Плещеевы переезжали в Москву.
Но обменяться карточками нам не позволили. Варвара Владимировна сказала: обмениваться, так уж
всею семьею, а
одной Маше с Витею, — это неприлично.
Во-первых,
Один во
всей Туле он разъезжал в санках, запряженных в «пару на отлете»: коренник, а с правой стороны, свернув шею кольцом, — пристяжная. Мчится, снежная пыль столбом, на плечах накидная шинель с пушистым воротником. Кучер кричит: «поди!»
Все кучера в Туле кричали «берегись!», и только кучер полицмейстера кричал «поди!» Мой старший брат Миша в то время читал очень длинное стихотворение под заглавием «Евгений Онегин». Я случайно как-то открыл книгу и вдруг прочел...
Но самое замечательное, самое непонятное и
всего больше поражавшее мой ум было в нем то, что он только очень редкие фразы говорил по-русски, больше же
всего говорил на великолепном французском языке, хотя кругом ни
одного француза не было.
И еще был
один такой урок, который тоже запомнился мне на
всю жизнь.
Поздно вечером мы расходимся спать и долго еще говорим про Австралию, — благо, завтра воскресенье, можно спать сколько угодно. Значит, скоро поедем… И ах! Только утром, проснувшись с протрезвившимися головами, мы соображаем, что для
всего этого требуется еще
один маленький пустячок: выиграть двести тысяч!..
Все, что он делал, он делал, казалось мне, нарочно и мне назло. Стоило мне случайно увидеть его в гимназии или на улице, — и
весь мой остальной день был отравлен воспоминанием о нем. На его глазах я из кожи лез, чтоб отличиться; больше бы не мог стараться, если бы смотрела сама Маша Плещеева. На сшибалке, например, когда он подходил и смотрел, — молодецки сшибаю
одного за другим, продвигаюсь вперед; украдкой взгляну на него, — а он уж равнодушно идет прочь, ничуть не прельщенный моими подвигами.
Он потребовал, чтобы я сдал ему еще
все выписанные при чтении в тетрадку слова, и не два-три десятка слов
одного урока, а
все слова сразу!
И вдруг странно становилось: этот толстый неработающий человек в парусиновом пиджаке, — ему
одному принадлежит
весь этот простор кругом, эти горы сена и холмы золотистого зерна, и что на него
одного работают эти десятки черных от солнца, мускулистых мужчин и женщин.
Не со
всеми танцуется одинаково; с некоторыми бывает особенно как-то ловко и ладно танцевать, — когда без перебоев, легко и вольно кружится пара, как будто движимая
одною волею.
До шестого класса гимназии я искренно и полно верил в православного бога.
Одно время, с полгода, — помнится, было это в четвертом классе, — я переживал период аскетизма: постился с умилением, ходил на
все церковные службы, перед гимназией заходил к Петру и Павлу к ранней обедне, молился перед сном горячо и подолгу.
Ты,
Один во
всем, во
всем лишь властный,
Не отвергай моей мольбы:
Да, боже, дай мне, дан мне силы
Пробиться честно до могилы.
У меня, кроме
всех этих общих забот, была еще
одна, своя. Я сидел у себя за столом над маленькой тетрадочкой в синей обертке, думал, покусывал карандаш, смотрел на ледяные пальмы оконных стекол и медленно писал. Записывал темы для разговоров с дамами во время кадрили.
Все,
один за другим, выпивали эту же чашку, аккуратно наполненную до самых краев.
Я вцепился зубами в подушку и мычал и корчился от душевной боли… О господи!
Одно остается — умереть! Этой
всей гадости никогда ничем не смоешь с души. Н-и-к-о-г-д-а!
Никто эту тигру не видал, но зато очень многие видали тех, кто слышал о ней от людей, ее видевших или даже от нее пострадавших. И пострадавшие были
всё из самых ближних деревень. Десятского из села Хотуши она заела насмерть, прыгнув на него из-за крестцов ржаной копны;
одной кургузовской девке выела щеку, когда она собирала в лесу грибы. Скотины же задрала — нет числа, особенно в лесах.
—
Все на
одном месте огонек… Эх, да это светляк! Поехали дальше.
И Гете писал Гегелю: «Я всегда радуюсь вашему расположению ко мне, как
одному из прекраснейших цветов
все более развивающейся весны моей души». Гете в это время было — семьдесят пять лет.
В курительной Винников мне рассказал, в чем дело. Катя шепталась с Зиной Коренковой, а Винников говорит: «Я знаю, что вы говорите Зине». — «Нет, не знаете. Ну, что?» — «Что тут есть
один гимназист, и за него вы отдадите
всех нас, грешных».
Я развращен был в душе, с вожделением смотрел на красивых женщин, которых встречал на улицах, с замиранием сердца думал, — какое бы это было невообразимое наслаждение обнимать их, жадно и бесстыдно ласкать. Но
весь этот мутный душевный поток несся мимо образов трех любимых девушек, и ни
одна брызг а не попадала на них из этого потока. И чем грязнее я себя чувствовал в душе, тем чище и возвышеннее было мое чувство к ним.
Вот я сейчас сказал: «Три любимые девушки»… Да, их было три.
Всех трех я любил. Мне больше
всех нравилась то Люба, то Катя, то Наташа, чаще
всего — Катя. Но довольно мне было видеть любую из них, — и я был счастлив, мне больше ничего не было нужно. И когда мне больше нравилась
одна, у меня не было чувства, что я изменяю другим, — так все-таки много оставалось любви и к ним. И при звуке
всех этих трех имен сердце сладко сжималось. И сжимается сладко до сих пор.
Меня самого удивляло и смущало: как это? Разве когда-нибудь любят трех сразу? Пробовал любить
одну какую-нибудь из трех. Ничего не выходило: и обе другие так же были милы, и, когда я видел любую из них, душа расширялась, как будто крылья развертывала, и
все вокруг заполнилось солнечным светом.
В гимназии мы без стеснения курили на дворе, и надзиратели не протестовали. Сообщали, на какой кто поступает факультет.
Все товарищи шли в Московский университет, только я
один — в Петербургский: в Петербурге, в Горном институте, уже два года учился мой старший брат Миша, — вместе жить дешевле. Но главная, тайная причина была другая: папа очень боялся за мой увлекающийся характер и надеялся, что Миша будет меня сдерживать.
Все наши давно уже были во Владычне.
Один папа, как всегда, оставался в Туле, — он ездил в деревню только на праздники. Мне с неделю еще нужно было пробыть в Туле: портной доканчивал мне шить зимнее пальто. Наш просторный, теперь совсем пустынный дом
весь был в моем распоряжении, и я наслаждался. Всегда я любил одиночество среди многих комнат. И даже теперь, если бы можно было, жил бы совершенно
один в большой квартире, комнат а десять.
В актовом зале ректор Иван Ефимович Андреевский сказал молодым студентам речь. Невысокий, седенький. Простирал руки к студентам, как будто хотел их
всех обнять, и убеждал заниматься
одною только наукою. И говорил...
Но ничего этою не было. Были случайные, разрозненные знакомства с товарищами, соседями по слушанию лекций. Я вообще схожусь с людьми трудно и туго, а тут мое положение было особенно неблагоприятное. Большинство студентов первое время держалось земляческими группами, я же из туляков был в Петербургском университете
один.
Все остальные поступили в Московский. Было грустно и одиноко.
Потом в университетском буфете, за стаканом чая, разговорился с
одним студентом-юристом, — он мне мало понравился. Невысокого роста, худощавый, одет довольно изящно;
всего больше бросались в глаза темные, почти черные очки, в которые насмешливо глядели глаза с красными, опухшими веками. Губы поджатые, умные, лицо угреватое.
Он приводил
один за другим взгляды
всех выдающихся историков, с чудовищной эрудицией разбивал их впрах и в заключение заявлял удовлетворенно...
Не в словах было дело, —
одним тоном можно бы было сказать
все — как любишь ее, как много думал о ней на чужбине, как мучился сомнениями, как рад ее видеть.
— Ага! Во-от!.. Батенька мой! В
одном стихе, в
одном даже слове Тютчева больше настоящей поэзии, чем во
всем вашем Некрасове… Возьмите-ка вот, почитайте! Возьмите с собой домой, читайте медленно, вчитывайтесь в каждое слово… Тогда поймете, что такое истинный поэт и что такое Некрасов.
— Сказки!.. Да вы знаете ли, батенька мой, что
одни эти сказки стоят
всей «новой» литературы за последние двадцать лет, —
всех ваших Помяловских, Щедриных и Глебов Успенских! Вы только посмотрите, какой там слог! Ну-ка, покажите мне где-нибудь еще такой слог! Нет, я говорю, покажите, где есть еще такой слог! А? Ага! Кхх! Ха-ха!
Но я вижу, обстановка у вас роскошнейшая, на
одни серьги, которые у вас сейчас в ушах, два студента могли бы пройти
весь университетский курс.
Мы с Мишею решили: когда осенью опять поедем в Петербург, — обязательно искать две комнаты; хоть самых маленьких, но чтобы две. В
одной слишком мы стесняли друг друга:
один хочет спать, другой заниматься, свет мешает первому; ко мне придут товарищи, а Мише нужно заниматься. И мы постоянно ссорились из-за самых пустяков. Со второго года, как стали жить в раздельных комнатах, за
все три года остальной совместной жизни не поссорились ни разу.
Еще ребенок ты. Твой детский стан так тонок,
И так наивен твой невинный разговор,
Твой голос молодой так серебристо-звонок,
И ясен и лучист задумчивый твой взор.
Тобой нельзя, дитя, не любоваться,
Куда ни явишься, покорно
все тебе.
И только я
один не в силах отвязаться
От мыслей о твоей, красавица, судьбе.
И мучит
все меня
один вопрос упорный:
Что в будущем сулит роскошный твой расцвет, —
Сокровища ль живые силы плодотворной,
Иль только пышный пустоцвет?
А Дон-Кихот —
весь от книги, у него нет ни
одного поступка, свободно идущего из души, он
все время поглядывает на себя со стороны и следит, чтобы в точности походить на вычитанных им из книг странствующих рыцарей.
Все эту мысль одобрили. А я был в восторге. Наконец-то будет то, без чего студенческой жизни и представить невозможно, без чего позорно студенту: «студенческий кружок». В спорах будут вырабатываться взгляды, оттачиваться мысль, приобретаться навык говорить и спорить. Сговорились делать так:
один из членов кружка пишет реферат, передает его для предварительного ознакомления другому члену кружка, и этот выступает первым, так сказать, «официальным оппонентом», а за ним уже и другие.
На следующем собрании был поднят вопрос, не ввести ли в кружок курсисток. Я этому очень обрадовался. Я
все еще не был знаком ни с
одной курсисткой, а курсистка мне представлялась идеалом женщины. Как будет хорошо, когда девушки будут участвовать в наших спорах, когда, опять, наконец, очутишься в женском обществе! Но Печерников решительно выступил против...
Кушанья подавали чисто одетые девушки
одну неделю
все они были в розовых ситцевых платьях, другую — в голубых.
Ни
одной почти книжки народнически-прогрессивного журнала не обходилось без статьи о сектантах, открывались
все новые секты — дурмановцы, балабановцы, — рассказывалось об удивительных их достижениях на пути чисто коммунистического жизнеустройства.