Неточные совпадения
Я сказал: для меня этот мальчик теперь почти совсем чужой. Пожалуй, это не совсем верно. Не знаю, испытывают ли что-нибудь похожее другие, но у меня так: далеко в глубине
души, в очень темном ее уголке, прячется сознание, что я
все тот же мальчик Витя Смидович; а то, что я — «писатель», «доктор», что мне скоро шестьдесят лет, —
все это только нарочно; немножко поскрести, — и осыплется шелуха, выскочит маленький мальчик Витя Смидович и захочет выкинуть какую-нибудь озорную штуку самого детского размаха.
Отчего до конца дней сохранил свою живую
душу во
всей красоте ее серьезного отношения к жизни и глубокого благородства?
Когда мне было лет двенадцать — тринадцать, новая, постоянно грызущая
душу боль вошла в жизнь отца, это — постепенный,
все увеличивавшийся упадок практики.
Должно быть, очень глубоко мне тогда вошло в
душу настроение отца, потому что я и теперь часто вижу
все один и тот же сон: мы
все опять вместе, в родном тульском доме, смеемся, радуемся, но папы нет.
Вообще он держался во
всем не как гость, а как глава дома, которому везде принадлежит решающее слово. Помню, как однажды он, в присутствии отца моего, жестоко и сердито распекал меня за что-то. Не могу припомнить, за что. Папа молча расхаживал по комнате, прикусив губу и не глядя на меня. И у меня в
душе было убеждение, что, по папиному мнению, распекать меня было не за что, но что он не считал возможным противоречить дедушке.
Вообще, вспоминая детство, удивляюсь: как мало
все эти игральные свирепства грязнили
душу, как совершенно не претворялись в жизнь.
Но яблочный спас был еще впереди; значит, во
всех отношениях есть яблоки было вредно: для
души, — потому что они были еще не освященные, для желудка, — потому что они были еще зеленые.
С удивлением вспоминаю я этот год моей жизни. Он
весь заполнен образом прелестной синеглазой девочки с каштановыми волосами. Образ этот постоянно стоял перед моими глазами, освещал
душу непрерывною радостью. Но с подлинною, живою Машею я совсем раззнакомился. При встречах мы церемонно раскланивались, церемонно разговаривали, она то и дело задирала меня, смотрела с насмешкой.
И я пошел в сад, полный мрака, октябрьского холода и осенних шорохов, и принес куклу. И замечательно: просто бы пошел, —
все бы казалось, вот из-за куста выступит темная фигура жулика, вот набежит по дорожке бешеная собака. А тут — идешь, и ничего не страшно; в
душе только гордая и уверенная радость.
«Боже! Спаси папу, маму, братьев, сестер, дедушку, бабушку и
всех людей. Упокой, боже,
души всех умерших. Ангел-хранитель, не оставь нас. Помоги нам жить дружно. Во имя отца и сына и святого духа. Аминь».
— Что ты
все читаешь эту дрянь, Майн-Рида твоего, Эмара? Почитай «Мертвые
души».
Странно, когда теперь вспоминаешь молодость: как тогда глубоко и больно вжигались в
душу все переживания!
Года через два-три, когда я прочел Писарева, я был преисполнен глубокого презрения к Пушкину за его увлечение дамскими ножками. Но я вспоминал волнующие в своей красоте пушкинские звуки, оглашавшие наш актовый зал, — и мне смутно начинало казаться в
душе, что все-таки чего-то мы с Писаревым тут недооцениваем, несмотря на
все превосходство нашего миросозерцания над образом мыслей Пушкина.
Страшный этот возраст мальчиков между четырнадцатью и шестнадцатью годами: в эти годы как будто
все черти в
душе срываются с цепей, а
все добрые гении сконфуженно отлетают прочь.
Едем в тарантасе по дороге. Мужики в телегах сворачивают в стороны и, когда мы проезжаем мимо, почтительно кланяются. Это вообще
все встречные мужики, которые никого из нас даже не знали, — просто потому, что мы были господа. К этому мы уж привыкли я считали это очень естественным. И если мужик проезжал мимо нас, глядя нам в глаза и не ломая шапки, мне становилось на
душе неловко и смутно, как будто это был переодетый мужиком разбойник.
Все они были очень милые, — и ребятишки, и бородатые их отцы, и рано постаревшие матери, но, конечно,
все они стояли где-то там, далеко внизу, и была к ним нежно-задумчивая, приятная
душе жалость.
4 января, в день моего рождения, был, по обыкновению, танцевальный вечер у нас, — были и Конопацкие. 5 января — пост, и в гости нельзя. Шестое — последний день праздников — провел у Конопацких. Я их пригласил прийти весною к нам в сад. Простились. И — трах! — как отрезано было ножом
все наше общение. Началось учение, — теперь в гости нельзя ходить; это слишком развлекает. Но в
душе моей уж неотступно поселились три прелестных девических образа.
И дома
все время стояла перед глазами Люба, светло было, радостно на
душе, и думалось: да, она ждала, что я подойду к ней, ей хотелось этого!
Так полна была
душа, так радостно
все в ней сверкало, билось и пело, что хотелось кому-то принести эту невместимую радость, благодарственного жертвою сложить к чьим-то ногам и молиться и широко простирать руки…
Всегда умиляло и наполняло
душу светлою радостью го, что у каждого человека есть свой ангел-хранитель. Он невидимо стоит около меня, радуется на мои хорошие поступки, блистающим крылом прикрывает от темных сил. Среди угодников были некоторые очень приятные. Николай-угодник, например, самый из
всех приятный. Ночью под шестое декабря он тайно приходил к нам и клал под подушку пакеты. Утром проснешься — и сейчас же руку под подушку, и вытаскиваешь пакет. А в нем пастила, леденцы, яблоки, орехи грецкие, изюм.
Я долго мучился вопросом: что она хотела сказать? Сама-то она, — только завидует мне, или — раз
все, то значит… Умом я себе говорил: конечно, первое! А в
душе были ликование и умиление.
Однако
вся гордость своею ученостью и умственностью моментально выскакивала у меня из
души, как только я вспоминал о Мерцалове. Он был мой одноклассник, сын крупного тульского чиновника. В младших двух классах я был первым учеником первого отделения, а он второго. В третьем классе оба отделения слились. Стал первым учеником я, — но только потому, что с этого времени Мерцалов стал выказывать глубочайшее презрение к гимназической науке и хорошим отметкам.
Детьми мы
все очень стеснялись его, чувствовали себя При папе связанно и неловко. Слишком он был ригористичен, слишком не понимал и не переваривал ребяческих шалостей и глупостей, слишком не чувствовал детской
души. Когда он входил в комнату, сестренки, игравшие в куклы или в школу, смущенно замолкали. Папа страдал от этого, удивлялся, почему они бросили играть, просил продолжать, замороженные девочки пробовали продолжать, но ничего не выходило.
Так вот, значит, — у заутрени прозевал я Конопацких. Пришел домой в отчаянии. Были розговины — вкусная ветчина, кулич, шоколадная пасха. У
всех светлые, праздничные лица. Я тоже смеялся, болтал, а в
душе тоскливо звучало...
Сидел понурившись, свесив ноги через грядку телеги, тупо глядя на грязные, намокшие сапоги… Позор! Гадость! Скверно было на
душе. Туловище как будто налито было по самое горло какою-то омерзительною жидкостью, казалось — качнешься, и вот-вот она хлынет через рот наружу. И дома
всё узнают через Таню и Доню. И эта гадостная песня… Ах, как скверно и как неинтересно жить на свете!
Я вцепился зубами в подушку и мычал и корчился от душевной боли… О господи! Одно остается — умереть! Этой
всей гадости никогда ничем не смоешь с
души. Н-и-к-о-г-д-а!
И Гете писал Гегелю: «Я всегда радуюсь вашему расположению ко мне, как одному из прекраснейших цветов
все более развивающейся весны моей
души». Гете в это время было — семьдесят пять лет.
Я развращен был в
душе, с вожделением смотрел на красивых женщин, которых встречал на улицах, с замиранием сердца думал, — какое бы это было невообразимое наслаждение обнимать их, жадно и бесстыдно ласкать. Но
весь этот мутный душевный поток несся мимо образов трех любимых девушек, и ни одна брызг а не попадала на них из этого потока. И чем грязнее я себя чувствовал в
душе, тем чище и возвышеннее было мое чувство к ним.
Меня самого удивляло и смущало: как это? Разве когда-нибудь любят трех сразу? Пробовал любить одну какую-нибудь из трех. Ничего не выходило: и обе другие так же были милы, и, когда я видел любую из них,
душа расширялась, как будто крылья развертывала, и
все вокруг заполнилось солнечным светом.
На именины мои, одиннадцатого ноября, сестра Юля передала мне в письме поздравление с днем ангела от Любы. Всколыхнулись прежние настроения, ожила вера, что не
все уже для меня погибло, сладко зашевелились ожидания скорой встречи: на святки мы ехали домой.
Все бурливее кипело в
душе вдохновение. Писал стихов
все больше.
При каждом появлении ее на сцене мы бешено хлопали ей, я с восторгом вглядывался в ее милое, чистое лицо и хохотал в
душе, представляя себе натянутый нос цесаревича, принужденного убедиться, что и ему не
все в мире доступно.
— Фраза эта так глубоко западает вам в
душу, в ваше самое святое святых, и так ее обжигает, что нет возможности отделаться от нее на
всю жизнь.
— Сашка! Я давно уже тебя люблю, только стеснялся сказать. Вижу, идешь ты по коридору, даже не смотришь на меня… Господи! — думаю. — За что? Уж я ли к нему… Друг мой дорогой! И с удивлением слушал самого себя. Говорят, — что у трезвого на уме, то у пьяного на языке; неужели я, правда, так люблю этого длинного дурака? Как же я этого раньше сам не замечал? А в
душе все время было торжествование и радость от того, что мне сказал Шлепянов.
Мистер Пиквик — чудесная, благородная
душа, органически и совершенно непроизвольно проявляющая себя во
всех своих действиях.
А Дон-Кихот —
весь от книги, у него нет ни одного поступка, свободно идущего из
души, он
все время поглядывает на себя со стороны и следит, чтобы в точности походить на вычитанных им из книг странствующих рыцарей.
Что делать, чтоб спасти и сохранить народную
душу во
всей ее благородной чистоте?
Мы говорим, чувствительные песни поем, — а в
душе идеалов никаких, постоянные компромиссы с совестью, миримся со
всеми подлостями, что видим кругом…
— Верно! Молчать, молчать — самое лучшее. Эх! Брошу
все, уеду в деревню к Глебу Успенскому или Толстому, наймусь в работники: хоть здоровая жизнь будет… Тяжко в
душе у меня! Так тяжко!
Всего мне больше были по
душе троюродная сестра Инна и родная — Маня.
Горели в темноте жадно слушающие глаза, и чувствовалось, как великая перестройка
всего, с детства усвоенного, шла в этих молодых
душах.
Приехал осенью в Петербург. Понемножку расширялись знакомства, приобретались новые связи. Работа в нашем кружке становилась
все интереснее. И
все полнее охватывало
душу настроение темной безвыходности, в которой билась общественная жизнь того времени.
Из старших писателей-художников самым большим влиянием пользовался Глеб Успенский. Его страдальческое лицо с застывшим ужасом в широко раскрытых глазах отображает
всю его писательскую деятельность. Сознание глубокой вины перед народом, сплошная, непрерывно кровоточащая рана совести, ужасы неисчерпаемого народного горя, обступающие
душу бредовыми привидениями, полная безвыходность, безнадежное отсутствие путей.
А в таком случае — такая ли уж большая разница между подвигом Желябова и подвигом гаршинского безумца? Что отрицать? Гаршинский безумец — это было народовольчество,
всю свою
душу положившее на дело, столь же бесплодное, как борьба с красным цветком мака. Но что до того? В дело нет больше веры? Это не важно. Не тревожь себя раздумьем, иди слепо туда, куда зовет голос сокровенный. Иди на жертву и без веры продолжай то дело, которое предшественники твои делали с бодрою верою Желябовых и… гаршинских безумцев.
Странно было подумать:
весь этот запутанный клубок отчаяния, неверия, бездорожья, черных мыслей о жизни, горьких самообвинений — клубок, в котором
все мы бились и задыхались, — как бы он легко мог размотаться, какие бы широкие дороги открылись к напряженной, удовлетворяющей
душу работе, как легко могла бы задышать грудь, только захоти этого один человек!
Ничего в жизни не легло у меня на
душу таким загрязняющим пятном, как этот проклятый день. Даже не пятном: какая-то глубокая трещина прошла через
душу как будто на
всю жизнь. Я слушал оживленные рассказы товарищей о демонстрации, о переговорах с Грессером и препирательствах с ним, о том, как их переписывали… Им хорошо. Исключат из университета, вышлют. Что ждет их дома? Упреки родителей, брань, крики, выговоры? Как это не страшно! Или — слезы, горе, отчаяние? И на это можно бы идти.
Общего языка у нас уже не было.
Все его возражения били в моих глазах мимо основного вопроса. Расстались мы холодно. И во
все последующие дни теплые отношения не налаживались. Папа смотрел грустно и отчужденно. У меня щемило на
душе, было его жалко. Но как теперь наладить отношения, я не знал. Отказаться от своего я не мог.
— Я знаю, что, с грустью преклоняясь перед совершившимся, вы
все, однако, чувствуете необходимость выразите
все ваше негодование и сказать о вас сомневающимся: студенты Петербургского университета
всею силою своей молодой
души протестуют против совершившегося гнусного поступка…
Ах, на свете друга нет,
И что нет его, — не жаль
Если
души всех людей
Таковы, как и моя,
То не нужно мне друзей.
Газеты пестрели приглашениями врачей и студентов; занятия на
всех медицинских факультетах были отложены до ноября. Медики дружно и весело шли в самый огонь навстречу грозной гостье. Весело становилось на
душе.
А Михайловский и его «Русское богатство»
все продолжали твердить о том, что марксизм ведет к примирению с действительностью и к полнейшей пассивности. В весело-грозовой атмосфере захватывающей
душу работы, борьбы и опасности как смешны казались эти упреки! А у самого Михайловского, в сущности, давно уже не было никаких путей. Он открещивался от народничества, решительно отклонял от себя название народника. И, по-видимому, совершенно уже утратил всякую веру в революцию.