Неточные совпадения
Должно быть, очень глубоко мне тогда вошло в душу настроение отца, потому что я и теперь часто
вижу все один и
тот же сон: мы все опять вместе, в родном тульском доме, смеемся, радуемся, но папы нет.
То есть, он есть, но мы его не
видим.
И вместе с
тем была у мамы как будто большая любовь к жизни (у папы ее совсем не было) и способность
видеть в будущем все лучшее (тоже не было у папы). И еще одну мелочь ярко помню о маме: ела она удивительно вкусно. Когда мы скоромничали, а она ела постное, нам наше скоромное казалось невкусным, — с таким заражающим аппетитом она ела свои щи с грибами и черную кашу с коричневым хрустящим луком, поджаренным на постном масле.
Помню в детстве отшатывающий, всю душу насквозь прохватывающий страх перед темнотой. Трусость ли это у детей — этот настороженный, стихийный страх перед темнотой? Тысячи веков дрожат в глубине этого страха, — тысячи веков дневного животного: оно ничего в темноте не
видит, а кругом хищники зряче следят мерцающими глазами за каждым его движением. Разве не ужас? Дивиться можно только
тому, что мы так скоро научаемся преодолевать этот ужас.
Плюшкин магазин. — Мама требовала, чтобы вечером, перед
тем как ложиться спать, мы не оставляли игрушек где попало, а убирали бы их. Конечно, мы постоянно забывали. Тогда мама объявила, что все неприбранные игрушки она вечером будет брать и прятать, как Плюшкин. И рассказала про гоголевского Плюшкина, как он тащил к себе все, что
увидит.
Когда мне было лет одиннадцать-двенадцать, жизненное мое призвание определилось для меня с полной точностью. Я прочел роман «Морской волк», — кажется, Купера, — несколько романов Жюля Верна и бесповоротно убедился, что я рожден для моря и морской службы. К
тому же я случайно
увидел на улице кадета морского корпуса. Мне очень понравилась его стройная фигура в черной шинели с бело-золотыми погонами и особенно — бескозырная шапка с ленточками.
— Вот
видишь. А теперь, чтобы стать капитаном, нужно быть очень образованным человеком: нужно знать высшую математику, астрономию, географию, метеорологию… Мы, значит, сделаем так: ты кончишь гимназию и тогда сейчас же поступишь в морской корпус. Раз это, действительно, твое призвание,
то к нему необходимо отнестись самым серьезным образом.
Долго мы препирались, подошли другие девочки. Я требовал, чтоб они тут не делали дома, — стройте в Телячьем саду или на другом конце сада. Но девочки
видели наш прекрасный дом и не могли себе представить, как можно такой дом построить и другом месте, а не в этой же канаве. Меня разъярило и
то, что наше убежище открыто, и еще больше, что задорные Инна и Маня не исполняют моих требований, а за ними и другие девочки говорят...
Мы с товарищем Фомичевым ушли подальше в большую аллею, чтоб нас нельзя было
увидеть из окон дома. Я вынул из кармана коробочку папирос, — сегодня купил: «Дюбек крепкий. Лимонные». Взяли по папироске, закурили, Фомичев привычно затягивался и пускал дым через нос. У меня кружилась голова, слегка тошнило, я
то и дело сплевывал. Фомичев посмеивался...
Так вот. Раз задали нам сочинение: «Влияние географических условий на характер народа». Совершенно случайно, не помню как, натолкнулся я в папиной библиотеке на Бокля, раскрыл книгу и
увидел главу: «Влияние физических законов». Как раз мне на
тему. Принес к себе, со страхом попробовал читать: все равно ничего не пойму! Ведь — Бокль!
Вдруг на
том берегу, наверху, у заворота дороги, я
увидел — маму.
Любовью горячею к братьям
И словом правдивым могуч,
Явился он к нам… и рассеял
Всю
тьму показавшийся луч,
И светом его озаренные,
Узрели мы язвы свои,
Увидели ложь вознесенную,
Увидели царствие
тьмы.
Воздвигнутый силою чудною,
Восстал он за братьев меньших.
Восстал за их жизнь многотрудную,
Безропотность тихую их…
Вот я сейчас сказал: «Три любимые девушки»… Да, их было три. Всех трех я любил. Мне больше всех нравилась
то Люба,
то Катя,
то Наташа, чаще всего — Катя. Но довольно мне было
видеть любую из них, — и я был счастлив, мне больше ничего не было нужно. И когда мне больше нравилась одна, у меня не было чувства, что я изменяю другим, — так все-таки много оставалось любви и к ним. И при звуке всех этих трех имен сердце сладко сжималось. И сжимается сладко до сих пор.
— Сашка! Я давно уже тебя люблю, только стеснялся сказать.
Вижу, идешь ты по коридору, даже не смотришь на меня… Господи! — думаю. — За что? Уж я ли к нему… Друг мой дорогой! И с удивлением слушал самого себя. Говорят, — что у трезвого на уме,
то у пьяного на языке; неужели я, правда, так люблю этого длинного дурака? Как же я этого раньше сам не замечал? А в душе все время было торжествование и радость от
того, что мне сказал Шлепянов.
Мережковский был первый писатель, которого я
видел вблизи. И
видел: такой же он, как большинство, даже неказистее. Если он может, —
то почему я не могу? Я шел домой по Среднему проспекту и старался сочинить стихи, чтоб были не хуже стихов Мережковского.
— Meine Herren! [Господа! (нем.)] — тоненьким голоском невинно запел
Тома, обращаясь к аудитории. — Мы действительно
видим перед собою опухоль, — а этом клинический диагноз был прав. Только, оказывается, это не миома, а — спонгиома!
При неумении или нежелании понимать больше
того, что, по цензурным условиям, могло быть высказано в легальной печати, конечно, можно было
видеть в марксизме отказ от активности, проповедь примирения с действительностью и т. п. Так именно первое время и воспринимала марксизм реакционная печать. Николай Энгельгард, «специалист» по вопросам марксизма, писал, например, в «Новом времени...
— Слава богу! Первого встречаю марксиста, который прямо заявляет, что он марксист. А
то сейчас же начинает мяться: «
видите ли, как сказать, я, собственно…»
Пренебрежение к конкретности позволяло Андрееву браться за описание
того, чего он никогда не
видел.
На полке книжного шкафа
увидел я у него три толстеннейших
тома. Это были альбомы с тщательно наклеенными газетными и журнальными вырезками отзывов о Леониде Андрееве. Так было странно глядеть на эти альбомы! Все мы, когда вступали в литературу и когда начинали появляться о нас отзывы, заводили себе подобные альбомы и полгода-год вклеивали в них все, где о нас упоминалось. Но из года в год собирать эту газетную труху! Хранить ее и перечитывать!..
— Да? Ну, вот
видите!
То есть, знаете, удивительно, — все меня считают пессимистом. Это полное непонимание меня.
Конечно, этого ужасно хотелось —
увидеть его, говорить с ним. Но явиться к нему, как тысячи назойливых, ненужных ему посетителей, пройти перед ним серым пятнышком в веренице серых безличностей — ни за что! С молодым самолюбием думалось: поехал бы я к нему только в
том случае, если бы он сам захотел со мною познакомиться.
— Не понимаю вас. Если человек понял, что счастье — в любви,
то он и будет жить в любви. Если я стою в темной комнате и
вижу в соседней комнате свет и мне нужен свет, —
то как же я не пойду туда, где свет?
В романе мы
видим отражение глубочайшей душевной сущности Толстого, — его непоколебимую веру в
то, что жизнь по существу своему светла и радостна, что она твердою рукою ведет человека к счастью и гармонии и что человек сам виноват, если не следует ее призывам.
Но однажды мне пришлось
видеть: вдруг глаза эти загорелись чудесным синим светом, как будто шедшим изнутри глаз, и сам он стал невыразимо красив, Трагедией его писательской жизни было
то, что он, несмотря на свой огромный талант, был известен только в узком кругу любителей литературы.
Неточные совпадения
И постепенно в усыпленье // И чувств и дум впадает он, // А перед ним воображенье // Свой пестрый мечет фараон. //
То видит он: на талом снеге, // Как будто спящий на ночлеге, // Недвижим юноша лежит, // И слышит голос: что ж? убит. //
То видит он врагов забвенных, // Клеветников и трусов злых, // И рой изменниц молодых, // И круг товарищей презренных, //
То сельский дом — и у окна // Сидит она… и всё она!..
Так мысль ее далече бродит: // Забыт и свет и шумный бал, // А глаз меж
тем с нее не сводит // Какой-то важный генерал. // Друг другу тетушки мигнули, // И локтем Таню враз толкнули, // И каждая шепнула ей: // «Взгляни налево поскорей». — // «Налево? где? что там такое?» — // «Ну, что бы ни было, гляди… // В
той кучке,
видишь? впереди, // Там, где еще в мундирах двое… // Вот отошел… вот боком стал… — // «Кто? толстый этот генерал?»
Конечно, не один Евгений // Смятенье Тани
видеть мог; // Но целью взоров и суждений // В
то время жирный был пирог // (К несчастию, пересоленный); // Да вот в бутылке засмоленной, // Между жарким и блан-манже, // Цимлянское несут уже; // За ним строй рюмок узких, длинных, // Подобно талии твоей, // Зизи, кристалл души моей, // Предмет стихов моих невинных, // Любви приманчивый фиал, // Ты, от кого я пьян бывал!
Решась кокетку ненавидеть, // Кипящий Ленский не хотел // Пред поединком Ольгу
видеть, // На солнце, на часы смотрел, // Махнул рукою напоследок — // И очутился у соседок. // Он думал Оленьку смутить, // Своим приездом поразить; // Не тут-то было: как и прежде, // На встречу бедного певца // Прыгнула Оленька с крыльца, // Подобна ветреной надежде, // Резва, беспечна, весела, // Ну точно
та же, как была.
Адриатические волны, // О Брента! нет,
увижу вас // И, вдохновенья снова полный, // Услышу ваш волшебный глас! // Он свят для внуков Аполлона; // По гордой лире Альбиона // Он мне знаком, он мне родной. // Ночей Италии златой // Я негой наслажусь на воле // С венецианкою младой, //
То говорливой,
то немой, // Плывя в таинственной гондоле; // С ней обретут уста мои // Язык Петрарки и любви.