Неточные совпадения
Старик мечтал, как купит на заработанные деньги гостинчиков для внучки, — башмаки и баранок, и сокрушался, что не поспеет домой к празднику: в субботу кончит работу, а до дому
идти два дня, —
больше сорока верст в день не пройти.
Мы очень ею увлекались. Занята сшибалка
большими, нас не пускают, — сшибаемся просто на земле, воображая себе полосу бревна.
Идем из гимназии по улице, увидим, лежит бревно, — сейчас же сшибаться, пока не сгонит дворник. Совсем как теперь с футболом.
На рождество я
послал Маше по почте письмо. На именины свои, 11 ноября, я, между прочим, получил в подарок «папетри» —
большой красивый конверт, в котором была разноцветная почтовая бумага с накрашенными цветочками и такие же конверты, тоже с цветочками, чистые визитные карточки с узорными краями. На серо-мраморной бумаге с голубыми незабудками я написал...
Но всякому, читавшему повести в журнале «Семья и школа», хорошо известно, что выдающимся людям приходилось в молодости упорно бороться с родителями за право отдаться своему призванию, часто им даже приходилось покидать родительский кров и голодать. И я
шел на это. Помню: решив окончательно объясниться с папой, я в гимназии, на
большой перемене, с грустью ел рыжий треугольный пирог с малиновым вареньем и думал: я ем такой вкусный пирог в последний раз.
Все, что он делал, он делал, казалось мне, нарочно и мне назло. Стоило мне случайно увидеть его в гимназии или на улице, — и весь мой остальной день был отравлен воспоминанием о нем. На его глазах я из кожи лез, чтоб отличиться;
больше бы не мог стараться, если бы смотрела сама Маша Плещеева. На сшибалке, например, когда он подходил и смотрел, — молодецки сшибаю одного за другим, продвигаюсь вперед; украдкой взгляну на него, — а он уж равнодушно
идет прочь, ничуть не прельщенный моими подвигами.
Да! Как же я раньше этого не замечал? Удивительно милая. Мы сидели рядом, весело разговаривали, смеялись. Удивительно милая. И к лицу ее
больше всего
идут именно рыжие волосы, — только не хотелось употреблять этого слова «рыжий». Густая, длинная коса была подогнута сзади и схвачена на затылке продолговатою золотою пряжкой. Это к ней очень
шло. Я это ей сказал: как будто золотая рыбка в волосах, и сказал, что буду ее называть «золотая рыбка».
Большие синие, выпуклые глаза, — она
шла впереди меня, но мне казалось, — она меня видит и позади этими глазами.
Семья у них тоже, как у нас, была
большая — семь человек детей. Две старшие девочки, Оля и Инна, были года на три, на четыре моложе меня, потом
шел сын Викентий, мой тезка; меня звали Витя-Большой, его Витя-Малый. Дальше
шла мелюзга, которою я еще не интересовался.
И вот, при такой-то работе; утром — пустой чай без молока, на
большой перемене в гимназии — пара пеклеванок или половина французской булки;
идешь домой, — по всему телу расходится молодой, здоровый аппетит.
Каждое воскресенье и каждый праздник мы обязательно ходили в церковь ко всенощной и обедне. После всенощной и на следующий день до конца обедни нельзя было ни петь светских песен, ни танцевать, ни играть светских пьес на фортепиано (только гаммы и упражнения).
Слава богу, хоть играть можно было в игры. Говорить слово «черт» было очень
большим грехом. И например, когда наступали каникулы, школьники с ликованием пели известную песенку...
Я
пошел вниз по улице. Решил сделать
большой конец, прежде чем опять подойти к окну. Спустился до Площадной, по Площадной дошел до Петровской, поднялся до Верхне-Дворянской. На углу никого уже не было. С другой стороны подошел к дому Николаевых.
Вообще я теперь все
больше писал стихов. И переводил и оригинальные писал, — о любви моей к Конопацким; но
посылать в журналы не осмеливался.
Тяжкое было время и глухое. После 1 марта 1881 года народовольчество быстро
пошло на убыль. Вера в плодотворность индивидуального террора все
больше падала. А других путей не виделось. Самодержавие с тупою свирепостью давило всякую общественную самодеятельность, всякое сколько-нибудь широкое общественное начинание.
В
большом количестве списков ходила в студенчестве поэма Минского „Гефсиманская ночь“, запрещенная цензурою. Христос перед своим арестом молится в Гефсиманском саду. Ему является сатана и убеждает и полнейшей бесплодности того подвига, на который
идет Христос, в полнейшей ненужности жертвы, которую он собирается принести для человечества. Рисует перед ним картины разврата пап, костры инквизиции…
А в таком случае — такая ли уж
большая разница между подвигом Желябова и подвигом гаршинского безумца? Что отрицать? Гаршинский безумец — это было народовольчество, всю свою душу положившее на дело, столь же бесплодное, как борьба с красным цветком мака. Но что до того? В дело нет
больше веры? Это не важно. Не тревожь себя раздумьем,
иди слепо туда, куда зовет голос сокровенный.
Иди на жертву и без веры продолжай то дело, которое предшественники твои делали с бодрою верою Желябовых и… гаршинских безумцев.
Я теперь не помню и до сих пор не пойму, почему на филологическом факультете я
пошел по историческому отделению, а не словесному: литература меня всегда интересовала
больше истории; притом состав преподавателей на словесном отделении был очень хороший, и среди них яркою звездою блистал такой исключительный ученый, как Александр Веселовский.
Последний, четвертый, год студенческой моей жизни в Петербурге помнится мною как-то смутно. Совсем стало тихо и мертво. Почти все живое и свежее было выброшено из университета. Кажется мне, я
больше стал заниматься наукою. Стихи писать совсем перестал, но много писал повестей и рассказов,
посылал их в журналы, но неизменно получал отказы. Приходил в отчаяние, говорил себе: «
Больше писать не буду!» Однако проходил месяц-другой, отчаяние улегалось, и я опять начинал писать.
Пошел в гости к Конопацким. С ними у меня ничего уже не было общего, но властно царило в душе поэтическое обаяние миновавшей любви, и сердце, когда я подходил к их новому
большому дому на Калужской, по-прежнему замирало.
Дерпт гордился Александром Шмидтом как самою своею
большою современною
славою.
Осенью 1889 года я
послал в «Неделю» рассказ под заглавием «Порыв». Очень скоро от редактора П. А. Гайдебурова получил письмо, что рассказ принят и
пойдет в ближайшей «Книжке недели». «Рассказ очень хорошо написан, — писал редактор, — но ему вредит неясность основного мотива», Читал и перечитывал письмо без конца. Была
большая радость: первый мой значительного размера рассказ
пойдет в ежемесячном журнале.
Я собирался уезжать. Жил я совсем один в небольшом глинобитном флигеле в две комнаты, стоявшем на отлете от главных строений. 1 октября был праздник покрова, —
большой церковный праздник, в который не работали. Уже с вечера накануне началось у рабочих пьянство. Утром я еще спал. В дверь постучались. Я
пошел отпереть. В окно прихожей увидел, что стучится Степан Бараненко. Он был без шапки, и лицо глядело странно.
Вечером в четверг я
пошел к Михайловскому. Он жил на Спасской, 5. Знакомый кабинет,
большой письменный стол, шкафчик для бумаг с
большим количеством ящичков, на каждом надпись, обозначающая содержание соответственных бумаг. Михайловский — стройный и прямой, с длинною своей бородою, высоким лбом под густыми волосами и холодноватыми глазами за золотым пенсне; как всегда, одет в темно-синюю куртку.
Новый революционер, рабочий,
идет в революцию вследствие поруганной чести: такие же люди, как все, мы не хотим
больше страдать и терпеть угнетение.