Я сказал: для меня этот мальчик теперь почти совсем чужой. Пожалуй, это не совсем верно. Не знаю, испытывают ли что-нибудь похожее другие, но у меня так: далеко в глубине души, в очень темном ее уголке, прячется сознание, что я все тот же мальчик Витя Смидович; а то, что я — «писатель», «доктор», что мне скоро шестьдесят лет, — все это только нарочно; немножко поскрести, — и осыплется шелуха, выскочит маленький мальчик Витя Смидович и захочет выкинуть какую-нибудь озорную штуку самого детского размаха.
И были превосходнейшие места для всяких игр; под папиным балконом, например: темное, низкое помещение, где нужно было ходить нагнувшись, где сложены были садовые лопаты, грабли, носилки, цветочные горшки и где в щели меж досок ярко светило с улицы солнце, прорезывая темноту пыльно-золотыми пластинами.
У папы была большая электрическая машина для лечения больных: огромный ясеневый комод, на верхней его крышке, под стеклом, блестящие медные ручки, шишечки, стрелки, циферблаты, молоточки; внутри же комода, на полках, — ряды стеклянных сосудов необыкновенного вида; они были соединены между собою спиральными проволоками, обросли как будто белым инеем, а внутри темнели синью медного купороса. Мы знали, что эти банки «накачивают электричество».
Станция Лазарево. Блестящая пролетка с парой на отлете, кучер в синей рубашке и бархатной безрукавке, в круглой шапочке с павлиньими перьями. Мягкое покачивание, блеск солнечного утра, запах конского пота и дегтя, в теплом ветре — аромат желтой сурепицы с темных зеленей овсов. Волнение и ожидание в душе, Зала с блестящим паркетом. Накрытый чайный стол. Володя исчез. Мы с Мишей робко стояли у окна.
И я пошел в сад, полный мрака, октябрьского холода и осенних шорохов, и принес куклу. И замечательно: просто бы пошел, — все бы казалось, вот из-за куста выступит темная фигура жулика, вот набежит по дорожке бешеная собака. А тут — идешь, и ничего не страшно; в душе только гордая и уверенная радость.
Впрочем, на бога я мало рассчитывал. Бог — это была власть официальная; ей, конечно, нужно было воздавать почет, но многого ждать от нее было нечего. Была другая сила, темная и злая, гораздо более могущественная, нежели бог. Молиться ей было глупо, но можно было пытаться надуть ее.
И бешеный хохот по всему залу. Очень еще публика любила другую его русскую песню, — про Акулинина мужа. Пел он и чувствительные романсы, — «А из рощи, рощи темной, песнь любви несется…» Никогда потом ни от чьего пения, даже от пения Фигнера, не переживал я такой поднимающей волны поэзии и светлой тоски. Хотелось подойти к эстраде и поцеловать блестяще начищенный носок его сапога. Тульская публика тоже была в восторге от Славянского, и билеты на его концерты брались нарасхват.
Так и поехал на бал нарумяненным; да и брови-то смыл не особенно тщательно, — были не черные, а все-таки много темнее обычного. Сначала все шло хорошо, — никто ничего не замечал. Но начались танцы. Было жарко, душно; я танцевал с упоением в своем суконном синем мундирчике с серебряными пуговицами. В антракте вошел в комнату для мальчиков. Гимназисты увидели меня и стали хохотать...
Папа страшно возмущался, говорил о том, как это тормозит работу Лорис-Меликова, как это на руку темным силам, с Катковым во главе, которые отговаривают царя от либеральных реформ.
Всегда умиляло и наполняло душу светлою радостью го, что у каждого человека есть свой ангел-хранитель. Он невидимо стоит около меня, радуется на мои хорошие поступки, блистающим крылом прикрывает от темных сил. Среди угодников были некоторые очень приятные. Николай-угодник, например, самый из всех приятный. Ночью под шестое декабря он тайно приходил к нам и клал под подушку пакеты. Утром проснешься — и сейчас же руку под подушку, и вытаскиваешь пакет. А в нем пастила, леденцы, яблоки, орехи грецкие, изюм.
Вечером редки прохожие на тульских улицах. Но все-таки иногда скрипели вдали по снегу шаги, — я отлипал от окна, беззаботным шагом шел по улице, поворачивал назад и опять приникал к низкому, почти квадратному окну с темной занавеской и светящимся уголком внизу.
Наташа из трех сестер была младшая, она была на пять лет моложе меня. Широкое лицо и на нем — большие лучащиеся глаза, детски-ясные и чистые; в них, когда она не смеялась, мне чувствовалась беспомощная печаль и детский страх перед жизнью. Но смеялась она часто, хохотала, как серебряный колокольчик, и тогда весь воздух вокруг нее смеялся. Темные брови и светлая, как лен, густая коса. У всех Конопацких были великолепные волосы и чудесный цвет лица.
Гаснут восковые свечи перед образами, сильнее пахнет воском, в полумраке красными огоньками мигают лампадки, народ начинает выходить из церкви. На клиросе высокий седой и кудрявый дьячок, по прозванию Иван Великий, неразборчивым басом бормочет молитвы. Выходит батюшка, уже не в блестящей ризе, а в темной рясе, только с епитрахилью, становится перед царскими вратами. И бурно-весело, опьяненный радостью, хор гремит...
Когда ужинали в избе лесника, потемнело за окнами, чугунными шарами покатился по небу гром, заблистали молнии, и хлынул проливной дождь. Ехать домой нельзя было. Да я, впрочем, и раньше уж решил остаться тут ночевать.
А мама в это время, под хлещущим дождем, стояла в темных полях над рекою и поджидала милого своего сынка. Мама думалась, и девушки-сестры, и Катя Конопацкая. Как я теперь увижу ее, как буду смотреть в ее милые, чистые глаза? И быстрый говорок погано отстукивал в голове мутившейся от похмелья...
Промотать все силы — и потом прийти к мутноглазой старости, — харкающей, задыхающейся, с брюзгливо отвисшей губой и темным лицом. И говорить юности: «Старость — это страшная, проклятая пора человеческой жизни».
Наняли комнату в два окна на Васильевском острове, на углу 12-й линии и Среднего проспекта, в двухэтажном флигельке в глубине двора. Хозяйка — полная старуха с румяными, как крымские яблоки, щеками. И муж у нее — повар Андрей, маленький старичок с белыми усами. Он обычно сидел в темной прихожей и курил трубку, — курить в комнате жена не позволяла.
Потом в университетском буфете, за стаканом чая, разговорился с одним студентом-юристом, — он мне мало понравился. Невысокого роста, худощавый, одет довольно изящно; всего больше бросались в глаза темные, почти черные очки, в которые насмешливо глядели глаза с красными, опухшими веками. Губы поджатые, умные, лицо угреватое.
Какая бы роль ни была маленькая, в исполнении Стравинского она загоралась ярким бриллиантом и светилась, приковывая к себе общее внимание. Наемный убийца-брави Спарафучиле в «Риголетто». Сорок лет прошло, а и сейчас он передо мной стоит, — длинный, худой, зловещий, обвеянный ужасом темного притона, и в то же время своеобразно-честный, высоко блюдущий честь профессионала-убийцы.
В соседней с ним комнате жила его землячка, курсистка Бестужевских курсов, Вера Устиновна Дейша. Прекрасный женский лоб, темные стриженые волосы до плеч и огромные синие глаза, серьезные, внимательно вглядывающиеся.
Приехал осенью в Петербург. Понемножку расширялись знакомства, приобретались новые связи. Работа в нашем кружке становилась все интереснее. И все полнее охватывало душу настроение темной безвыходности, в которой билась общественная жизнь того времени.
Покушение 1 марта 1887 года было последнею вспышкою революционных террористов. И все стало тихо. Жизнь превратилась в мутное, мертвое болото. Горизонт был темен, и становилось кругом все темнее.
Но когда передо мною была масса, когда на меня смотрели сотни глаз, как будто какое-то темное электричество лилось на меня, парализовало мой мозг и язык.
Приехал к нему. Невысокого роста, с темной бородкой и болезненно-белым, слегка одутловатым лицом, с черными, проницательными, прекрасными глазами. При нем его жена. Называю себя.
В начале девятисотых годов издавалась в Симферополе газета «Крым». Редактором ее был некий Балабуха, личность весьма темная. Вздумалось ему баллотироваться в гласные городской думы. Накануне выборов в газете его появилась статья: во всех культурных странах принято, что редакторы местных газет состоят гласными муниципалитетов, завтра редактор нашей газеты баллотируется, мы не сомневаемся, что каждый наш читатель долгом своим почтет и т. д.
В 1885 году, в серии рассказов «Кой про что», Успенский напечатал рассказ «Выпрямила», будто бы из записок деревенского учителя Тяпушкина. Душа была истерзана целым рядом тяжелых явлений тогдашней российской действительности. И вдруг, как ярко светящиеся силуэты на темном фоне, перед глазами начинают проходить неожиданно всплывшие воспоминания, наполняя душу сильным, радостным теплом.
Андреев мне говорил, что первый замысел, первый смутный облик нового произведения возникает у него нередко в звуковой форме. Например, им замышлена была пьеса «Революция», Содержание ее было ему еще совершенно неясно. Исходной же точкой служил протяжный и ровный звук: «у-у-у-у-у!..» Этим звуком, все нараставшим из темной дали, и должна была начинаться пьеса.
Конечно, буду записывать все, что увижу и услышу, — но не в коленопреклоненной позе, не иконописуя пророка или гения, а смотря свободными глазами, не боясь отмечать ни темных, ни смешных сторон.
— Не понимаю вас. Если человек понял, что счастье — в любви, то он и будет жить в любви. Если я стою в темной комнате и вижу в соседней комнате свет и мне нужен свет, — то как же я не пойду туда, где свет?
И еще сильнее я почувствовал эту его грусть, когда через несколько дней, по телефонному вызову Антона Павловича, пришел к нему проститься. Он уезжал в Москву, радостно укладывался, говорил о предстоящей встрече с женою, Ольгой Леонардовной Книппер, о милой Москве. О Москве он говорил, как школьник о родном городе, куда едет на каникулы; а на лбу лежала темная тень обреченности. Как врач, он понимал, что дела его очень плохи.
Однажды проснулся он и видит: прямо против его норы стоит рак. Стоит неподвижно, словно околдованный, вытаращив на него костяные глаза. Только усы по течению воды пошевеливаются. Вот когда он страху набрался! И целых полдня, покуда совсем не стемнело, этот рак его поджидал, а он тем временем все дрожал, все дрожал.
Стадо диких уток со свистом промчалось над нами, и мы слышали, как оно спустилось на реку недалеко от нас. Уже совсем стемнело и начинало холодать; в роще звучно щелкал соловей. Мы зарылись в сено и заснули.
Ромашов причалил к пристани и помог Назанскому выйти из лодки. Уже стемнело, когда они приехали на квартиру Назанского. Ромашов уложил товарища в постель и сам накрыл его сверху одеялом и шинелью.
Стемнело наконец совсем; я стал перед образом и начал молиться, только скоро-скоро, я торопился; захватил узелок и на цыпочках пошел с скрипучей нашей лестницы, ужасно боясь, чтобы не услыхала меня из кухни Агафья.