Неточные совпадения
Направление, в котором следует искать
такое определение, дано уже в
самом слове, выражающем основное существо религии и содержащем поэтому суммарную мысль о ней: religio — religare — связь, связывать, соединять.
Итак, в
самой общей форме можно дать
такое определение религии: религия есть опознание Бога и переживание связи с Богом.
Подняться из плена мира к Богу, из порабощенности в царство свободы —
такую жажду пробуждает в душе всякая религия, и тем глубже, чем выше и совершеннее она
сама.
К принявшим таинство Евхаристии Христос стоит даже ближе, чем они
сами к себе,
так как Он делается для них другим, более совершенным — их собственным «Я» (Епископ Алексий. византийские церковные мистики 14‑го века.
Чтобы оценить значение веры, нужно прежде всего принять, что вера хотя и не подчиняется категориям логического, дискурсивного познания, однако тем
самым еще не низводится на степень субъективного верования, вкуса или прихоти, ибо
такое истолкование противоречит
самому существу веры: это была бы неверующая вера.
Вера в Бога рождается из присущего человеку чувства Бога, знания Бога, и, подобно тому как электрическую машину нельзя зарядить одной лекцией об электричестве, но необходим хотя бы
самый слабый заряд,
так и вера рождается не от формул катехизиса, но от встречи с Богом в религиозном опыте, на жизненном пути.
Рассуждающие
таким образом, под предлогом мистики, совершенно устраняют веру ради религиозно-эмпирической очевидности; при этом своеобразном мистическом позитивизме (который, впрочем, чаще всего оказывается, кроме того, и иллюзионизмом) совершенно устраняется подвиг веры и ее усилия, а поэтому отрицается и
самая вера, а вместе с нею и неразрывно связанные с ней надежда и любовь, место которых занимает откровенное самомнение.
Как и повсюду, подмены возможны и здесь. Легко вера подменяется неверующим догматизмом, т. е. нерациональным рационализмом, порождаемым леностью ума, косностью и трусостью мысли. Борьба с знанием под предлогом веры проистекает именно из
такого отношения к последней. Вера не ограничивает разума, который и
сам должен знать свои границы, чтобы не останавливаться там, где он еще может идти на своих ногах.
Но кто не видит Бога, тот не знает, что Бог видит его,
так как
сам не видит Его, хотя хорошо видит все прочее.
Искать и находить это вечное и бесконечное во всем, что живет и движется, во всяком росте и изменении, во всяком действии, страдании, и иметь и знать и непосредственном чувстве
саму жизнь лишь как
такое бытие в бесконечном и вечном — вот что есть религия…
Но эта неопределенность и алогичность религии есть совершенный nonsens, неосуществимая утопия, и как ни воздерживается
сам Шлейермахер от каких-либо высказываний о предмете религии, но и у него неизбежно получается хотя минимальная и расплывчатая, но все-таки отнюдь не алогическая догматика, приближающая его то к Спинозе, то к пиетизму [Пиетизм (от лат. pietas — благочестие) — направление в религии, ставящее религиозное чувство выше религиозных учений.].
Если уж где следует видеть
самый безнадежный имманентизм и психологизм,
так это в Gefühlstheologie Шлейермахера, где религия сознательно и заведомо подменивается религиозностью, «настроением».
Таково, напр.,
самое влиятельное и типичное направление немецкого богословия — ричлианство [Богословская школа в рамках немецкого либерального протестантизма, названная
так по имени ее основателя Альбрехта Ричля.
«Как бы ни было справедливо, что религиозное чувство составляет
самое внутреннее зерно религиозной жизни, все же истинно религиозное чувство есть лишь
такое, которое возбуждается религиозными представлениями объективной (хотя бы и относительной) истины.
«Мистическое чувство есть
самое неопределенное, неясное из всех чувств; несказанность и неизреченность, которые, в последнем счете, свойственны всякому чувству, никакому не свойственно в
такой степени, как мистическому.
Чувство находится, следовательно, на пороге религиозного сознания и подготовляет содержание его актов; оно есть,
так сказать, топливо для действия аппарата, но не
самый аппарат!
Но
само собою разумеется, антилогизм есть логическая утопия, нечто невозможное для человеческого духа, просвещенного светом логоса, неосуществимое для мышления задание: рассуждать
так, как будто бы Бога, опознанного «практическим разумом», совсем не существовало для теоретического.
Но тем
самым совершенно теряется,
так сказать, место морали в религии, она получает подчиненное значение.
«Маловерные!» — сказал Спаситель испугавшимся во время бури на озере апостолам [См.: Мф. 8:22–26.], а ведь им было
так естественно испугаться, ибо непосредственная опасность утонуть была на
самом деле велика.
Из кафоличности, как общего качества религиозного сознания, следует, что в религиозном сознании, по
самой его,
так сказать, трансцендентальной природе, уже задана идея церковности, подобно тому как в гносеологическом сознании задана идея объективности знания.
Также и все гонители традиционного обряда не замечают, что и действительности они вводят только… новый обряд;
так квакеры, отвергавшие всякую внешность молитвы, фактически вводили ритуал голых стен молельни и «молчаливые митинги»;
так протестантизм, подняв дерзновенную руку на вековой и эстетически прекрасный католический обряд, только заменил его другим, бедным и сухим, прозаичным обрядом, в пределах которого, однако, возможно быть старообрядцем нисколько не меньше, чем при
самом пышном ритуале;
так наши сектанты божественную красоту православной литургики заменяют скучными и бездарными «псалмами», сухим протестантским обрядом.
Сторонникам подобного понимания мифа не приходит даже на мысль
такой простой, а вместе с тем и основной вопрос: чем же был миф для
самих мифотворцев, в сознании которых он зарождался, что они
сами думали о рождающемся в них мифе?
Однако в
таком случае им пришлось бы прежде всего обманывать и
самих себя, ибо сами-то они верили в мифы, придавали объективное значение их содержанию, отнюдь не считая его только порождением поэтической фантазии.
Пафос логики Гегеля именно и состоит в переживании
такой встречи трансцендентного Логоса и имманентного или имманентировании трансцендентного, причем
сама логика получает уже явно теургический и несомненно сверхлогический смысл.
Его задача — надлежащим образом видеть и слышать, а затем воплотить увиденное и услышанное в образе (безразлично каком: красочном, звуковом, словесном, пластическом, архитектурном); истинный художник связан величайшей художественной правдивостью, — он не должен ничего сочинять [Не могу не привести здесь для иллюстрации слышанный мною от Л. Н. Толстого рассказ, как одна пушкинская современница вспоминала, что
сам Пушкин в разговоре с ней восхищался Татьяной,
так хорошо отделавшей Евгения Онегина при их последней встрече.].
Вообще виды «откровения», как и предметы его, могут быть различны: и природные, и божественные, и демонические (
так наз. у отцов церковных «прелесть»); оно может исходить из разных миров и иерархий, и
само по себе «откровение» с выражающим его мифом, понимаемое в смысле формально-гносеологическом, может иметь различное содержание: и доброе и злое, и истинное и обманное (ибо ведь и сатана принимает вид ангела света), поэтому
сам по себе «откровенный» или мистический характер данного учения говорит только об интуитивном способе его получения, но ничего еще не говорит об его качестве.
Есть ли это язык понятий, подлежащих философской обработке не только в своем значении, но и в
самом своем возникновении, или же это суть знаки иной природы и строения, находящиеся в
таком же примерно отношении к философским понятиям, как образы искусства: о них можно философствовать дискурсивно, но в наличности своей они даны мышлению.
Мифотворческий характер философии открытое выражение находит у Платона, который с соблазнительным для философов безразличием и как будто с преднамеренной беспорядочностью от вершин диалектического исследования переходит к мифу и даже
самые основные свои идеи нередко выражает мифом, предоставляя комментаторам решать вопрос, как следует относиться к
такого рода изложению, серьезно ли Платон говорит или шутит.
Такая манера применяется им но всех почти важнейших диалогах зрелого периода (исключение составляют, кажется, только «Парменид», «Филеб» и «Софист»); напряженнейшая философская спекуляция у него сменяется мифом, отнюдь не занимающим случайное место в качестве литературного орнамента, но играющим определенную роль в развитии мысли, — иногда в форме мифа высказываются
самые основные утверждения, имеющие значение необходимого аргумента.
Истолкование учения Платона об идеях в смысле мифотворчества проливает свет на
самую центральную и темную проблему платонизма, которая
так остро поставилась в современном исследовании (Наторп, Н. Гартман и вообще Марбургская школа [Имеются в виду прежде всего работы П. Наторпа «Platos Ideenlehre.
Таким образом, Бог есть результат философии, о котором познается, что это есть не только результат, но и вечно воспроизводит
сам себя, есть происходящее» [Ср. там же.
С. 316.], и в этой двойственности и противоречивости заключается необходимость перехода к философии, которая то же
самое дело, что и религия, делает в форме мышления, тогда как «религия, как,
так сказать, непроизвольно (unbefangen) мыслящий разум, остается в форме представления» [Ср. там же.
Это уже фактически неверно, ибо она имеет только это же
самое, а не иное содержание, лишь дает его в форме мышления; она становится,
таким образом, выше формы веры; содержание остается тем же
самым» (394). «Философия является теологией, поскольку она изображает примирение Бога с
самим собой (sic!) и с природой» (395).
Истинная философия есть все-таки «пища богов», и всякий утилитаризм, хотя бы и
самый возвышенный, противоречит ее свободе и достоинству.
Торжеством научно-критического метода в применении к священной письменности, в частности к Ветхому и Новому Завету, явилось их филологически-литературное изучение, при котором подвергаются всестороннему анализу тексты, формы, вообще вся внешняя, исторически обусловленная, конкретная их оболочка (не говоря уже о
такой работе, как критическое установление
самого текста).
Диалектическое противоречие в смысле Гегеля проистекает из общего свойства дискурсивного мышления, которое, находясь в дискурсии [Дискурсия (от лат. discursus — довод, аргумент) — рассудочное (или логическое) мышление, мышление с помощью понятий.], в непрерывном движении, все время меняет положение и переходит от одной точки пути к другой; вместе с тем оно, хотя на мгновение, становится твердой ногой в каждой из
таких точек и тем
самым свой бег разлагает на отдельные миги, на моменты неподвижности (Зенон!)
Таким исходным элементом для Когена является понятие бесконечно малого.]) есть самообман, ибо условно методологические операции мысли, служащие лишь для ассимилирования мыслью ее объекта, здесь смешиваются с
самим объектом.
И
так как всякая субъектность, всякое кто conpai ается с объектностью, или что, и разделение бытия на субъект и объект, кто и что, прорезает его до
самой глубины, то, очевидно, при постижении трансцендентности Божества следует отрицать не только всякое что или кто, но и
самое отношение, связь между ними, вытекающую из раздвоения на кто и что.
Ибо как μη,
так и ου для ά отрицательного богословия являются уже некоторыми положительными высказываниями о бытии и тем
самым относятся к имманентному, дневному, космическому сознанию, различающему свет бытия и тени небытия, выявленность форм и сумерки потенциальности.
Мир идей у Платона образует самостоятельную софийную фотосферу, одновременно и закрывающую и открывающую то, что за и над этой сферой —
само Божество; идеи у Платона остаются в неустроенной и неорганизованной множественности,
так что и относительно верховной идеи блага, идеи идей, не устранена двусмысленность, есть ли она Идея в собственном и единственном смысле или же одна из многих идей, хотя бы и наивысшая (особое место в этом вопросе занимает, конечно, только «Тимей» с его учением о Демиурге [«Демиург» по-греч. означает «мастер», «ремесленник», «строитель»; у Платона — «Творец», «Бог».
Таким образом, его существо требует единства, а это последнее его не требует, ибо есть оно
само…
Ведь оно не ищет ничего, чтобы существовать или благополучно существовать или вообще иметь почву, ибо раз оно является основанием другого, то бытие свое и благосостояние оно имеет не от другого, — что могло бы иметь
такое значение для него вне его
самого?
Единственное (μόνον) же не знает ничего и не имеет ничего, чего не знает, и
так как единое есть в общении
самого себя, то оно и не нуждается в мышлении
самого себя.
Ибо и общение (συνιέναι) не следует присоединять для понятия Единого, но и мышление и общение следует устранить
так же, как мышление
самого себя и другого, ибо не нужно полагать его как мыслящее, но как мышление.
«Если ты колеблешься в своем мнении, что ничего из этого не существует, поставь
самого себя в это (στήσον σαυτόν είς ταΰτα) и смотри отсюда; но смотри
так, чтобы не направлять своей мысли наружу; ибо это не лежит уже где-либо, после того как ты освободишься от другого, но оно присуще тому, кто может его охватить, тому же, кто не может этого, не присуще (ου πάρεστιν).
Как и в прочем невозможно мыслить что-либо, если думать о чуждом и заниматься другим, и ничего нельзя присоединять к предмету мысли, чтобы получился
самый этот предмет, —
так же следует поступать и здесь, ибо, имея представление другого в душе, нельзя этого мыслить вследствие действия представления, и душа, охваченная и связанная другим, не может получить впечатления от представления противоположного; но, как говорится о материи, она должна быть бескачественна, если должна воспринимать образы (τύπους) всех вещей, также и душа должна быть в еще большей степени бесформенна, раз в ней не должно быть препятствия для ее наполнения и просвещения высшей (της πρώτης) природой.
Если это
так, то должно, отвлекаясь от всего внешнего, обращаться преимущественно к внутреннему, не склоняясь ни к чему внешнему, и ничего не знать обо всем, а прежде всего о своем состоянии, затем и об идеях, ничего не знать о себе
самом и
таким образом погрузиться в созерцание (θέα) того, с чем делаешься единым.
«Созерцающий не созерцает и не противопоставляет созерцаемое как другое, но словно
сам становится другим и
сам более уже не принадлежит себе, весь он принадлежит тому и становится едино с ним, соединенный с ним как центр к центру; и здесь сложные вещи составляют единое, а двойственность имеет место лишь в том случае, если они разделены, — в
таком случае говорим мы о различенном.
Так как это не сообщимо, то и запрещалось открывать божественное тому, кому
самому не дано было созерцать.
Но то было
само единым, не имея никакого различия ни в себе, ни с другим, ибо ничто не двигалось в нем, никакая похоть (θυμός), никакое желание чего-либо иного не было по его восхождении (τω άναβεβηκοτι),
так же, как никакое понятие, никакая мысль, вообще не он
сам, если можно
так выразиться.