Неточные совпадения
Этим, думается
мне, грешат почти все воспоминания,
за исключением уже самых безобидных, сшитых из пестрых лоскутков, без плана, без ценного содержания. То, что
я предлагаю читателю здесь, почти исключительно русскиевоспоминания. Своих заграничных испытаний, впечатлений, встреч, отношений к тамошней интеллигенции,
за целых тридцать с лишком лет,
я в подробностях касаться не буду.
Начать с того, что мы, мальчуганами по десятому году, уже готовили себя к долголетнему ученью и добровольно.Если б
я упрашивал мать; «Готовьте
меня в гусары», очень возможно, что
меня отдали бы в кадеты. Но
меня еще
за год до поступления в первый класс учил латыни бывший приемыш-воспитанник моей тетки, кончивший курс в нашей же гимназии.
Репутация «бойкого пера» утвердилась
за мною. Но в округ наших сочинений уже не посылали. Не было, когда мы кончали, и тех «литературных бесед», какие происходили прежде. Одну из таких бесед
я описал в моем романе с известной долей вымысла по лицам и подробностям.
Вместе со многими моими товарищами-дворянами, детьми местных помещиков и крупных чиновников,
я был, в полном смысле, питомец министерства «народного просвещения»,
за ученье которого заплатили те же тридцать пять рублей
за семилетний курс, как и
за сына какой-нибудь торговки на Нижнем базаре или мелкого портного.
Вотчинные права барина выступали и передо
мною во всей их суровости. И в нашем доме на протяжении десяти лет, от раннего детства до выхода из гимназии, происходили случаи помещичьей карательной расправы. Троим дворовым «забрили лбы», один ходил с полгода в арестантской форме; помню и экзекуцию псаря на конюшне. Все эти наказания были, с господской точки зрения, «
за дело»; но бесправие наказуемых и бесконтрольность карающей власти вставали перед нами достаточно ясно и заставляли нас тайно страдать.
Все это
я говорю затем, чтобы показать необходимость объективнее относиться к тогдашней жизни. С 60-х годов выработался один как бы обязательный тон, когда говорят о николаевском времени, об эпохе крепостного права. Но ведь если так прямолинейно освещать минувшие периоды культурного развития, то всю греко-римскую цивилизацию надо похерить потому только, что она держалась
за рабство.
Ниже, на Мясницкой, дядя указал
мне на барские же хоромы на дворе,
за решеткой (где позднее были меблированные комнаты, а теперь весь он занят иностранными конторами) — гостеприимный дом братьев Нилусов, игроков, которые были «под конец» высланы
за подозрительную игру со своими гостями. К ним ездили, как в клуб, и сотни тысяч помещичьих денег переходили из Опекунского совета прямо по соседству — в дом Нилусов.
Мне рассказывал покойный Павел Васильев (уже в начале 60-х годов, в Петербурге), что когда он, учеником театральной школы, стоял
за кулисой, близко к сцене, то ему явственно было слышно, что у Щепкина в знаменитом возгласе: «Дочь!
И все это дышало необычайной простотой и легкостью выполнения. Ни малейшего усилия! Один взгляд, один звук — и зала смеется. Это у Садовского было в блистательном развитии и тогда уже в ролях Осипа и Подколесина. Такого героя «Женитьбы» никто позднее не создавал,
за исключением, быть может, Мартынова.
Я говорю «быть может», потому что в Подколесине сам никогда его не видал.
За все мое детство и юношеские годы в гимназии
я никогда не слыхал, чтобы водились в городе с тридцатью тысячами жителей отщепенцы в нынешнем вкусе, герои трущоб из «интеллигентного» класса, вперемежку с простонародьем.
Положение города на реке менее красиво; крепость по живописности хуже нашего кремля; историческая татарская старина сводилась едва ли не к одной Сумбекиной башне. Только татарская часть города
за рекой Булаком была своеобразнее. Но тогда и
я, и большинство моих товарищей не приобрели еще вкуса к этнографии. Это не пошло дальше двух-трех прогулок по тем улицам, где скучилось татарское население, где были их школы и мечети, лавки, бани.
Созывали нас на первом курсе слушать сочинения, которые писались на разные темы под руководством адъюнкта словесности, добродушнейшего слависта Ровинского. Эти обязательные упражнения как-то не привились. Во
мне, считавшемся в гимназии „сочинителем“, эти литературные сборища не вызвали особенного интереса. У
меня не явилось ни малейшей охоты что-нибудь написать самому или обратиться
за советом к Ровинскому.
Тогда Казань славилась тем, что в „общество“ не попадали даже и крупные чиновники, если их не считали „из того же круга“. Самые родовитые и богатые дома перероднились между собою, много принимали, давали балы и вечера. Танцевал
я в первую зиму, конечно, больше, чем сидел
за лекциями или серьезными книгами.
Жили в Казани и шумно и привольно, но по части высшей „интеллигенции“ было скудно. Даже в Нижнем нашлось несколько писателей
за мои гимназические годы; а в тогдашнем казанском обществе
я не помню ни одного интересного мужчины с литературным именем или с репутацией особенного ума, начитанности. Профессора в тамошнем свете появлялись очень редко, и едва ли не одного только И.К.Бабста встречал
я в светских домах до перехода его в Москву.
Из-за этого обвинения инспектор посадил
меня в карцер на целые сутки.
Мне как нижегородцу курьезно было найти в первой драматической актрисе — нашу „Сашеньку Стрелкову“, меньшую сестру „Ханеи“. Она росла
за кулисами, вряд ли где-нибудь и чему-нибудь училась, кроме русской грамоты, и когда стала подрастать, то ее выпускали в дивертисменте танцевать качучу, а мы, гимназистами, всегда подтрунивали над ее толстыми ногами, бесцеремонно называя их (
за глаза) „бревнами“.
Я попал
за границу много лет спустя после ее смерти.
Такая попытка показывает, что
я после гимназической моей беллетристики все-таки мечтал о писательстве; но это не отражалось на моей тогдашней литературности. В первую зиму
я читал мало, не следил даже
за журналами так, как делал это в последних двух классах гимназии, не искал между товарищами людей более начитанных, не вел разговоров на чисто литературные темы. Правда, никто вокруг
меня и не поощрял
меня к этому.
Но, к счастью, не вся же масса студенчества наполняла таким содержанием свои досуги. Пили много, и больше водку; буянили почти все, кто пил. Водились игрочишки и даже с „подмоченной“ репутацией по части обыгрывания своих партнеров. И общий „дух“ в деле вопросов чести был так слаб, что
я не помню
за два года ни одного случая, чтобы кто-либо из таких студентов, считавшихся подозрительными по части карт или пользования женщинами в звании альфонсов, был потребован к товарищескому суду.
Вернувшись с вакаций на третий курс,
я стал уже думать о кандидатской диссертации. Перевод химии Лемана сильно двинулся вперед
за летние месяцы. И не больше как через два месяца
я решил свой переход в Дерптский университет.
Он нашел мой план хорошим и не выказал никакой обидчивости
за то, что
я менял его на дерптскую знаменитость Карла Шмидта, которого он, по репутации, конечно, знал.
Это первое путешествие на своих (отец выслал
за мною тарантас с тройкой), остановки, дорожные встречи, леса и поля, житье-бытье крестьян разных местностей по целым трем губерниям; а потом старинная усадьба, наши мужики с особым тамбовским говором, соседи, их нравы, долгие рассказы отца, его наблюдательность и юмор — все это залегало в память и впоследствии сказалось в том, с чем
я выступил уже как писатель, решивший вопрос своего „призвания“.
Типичным образцом этих подневольных защитников родины, носивших на сером картузе крест с словами „
за веру и царя“, был для
меня денщик отца из государственных крестьян (однодворцев, по тамошнему прозвищу) Чесноков.
Возвращения из тамбовской усадьбы отца в Нижний, где жили мать моя и сестра, и в этот приезд и в другие, брали несколько дней, даже и на почтовых; а раз
мне наняли длиннейшую фуру ломового, ехавшего на Нижегородскую ярмарку
за работой.
В ту зиму уже началась Крымская война. И в Нижнем к весне собрано было ополчение. Летом
я нашел больше толков о войне; общество несколько живее относилось и к местным ополченцам. Дед мой командовал ополчением 1812 года и теперь ездил
за город смотреть на ученье и оживлялся в разговорах. Но раньше, зимой. Нижний продолжал играть в карты, давать обеды, плясать, закармливать и запаивать тех офицеров, которые попадали проездом, отправляясь „под Севастополь“ и „из-под Севастополя“.
События надвигались грозные, но в тогдашнем высшем классе общества было больше любопытства, чем искренней тревоги
за свою родину. Самое маленькое меньшинство (как
мне случалось слышать скорее в Казани, чем в Нижнем) видело в Крымской кампании приближение краха всей николаевской системы.
Должно быть, потому, что в моем"кондуитном списке"значился карцер
за инцидент, о котором
я упоминал выше.
Мы все трое значились студентами разных курсов и факультетов. Но проводы наши были самые скромные, несколько ближайших приятелей пришли проститься, немножко, вероятно, выпили, и только. Сплоченного товарищества по курсам, если не по факультетам, не существовало. Не помню, чтобы мои однокурсники особенно заинтересовались моим добровольным переходом, расспрашивали бы
меня о мотивах такого coup de tete, приводили бы доводы
за и против.
Поездкам в студенческие годы, то есть
за целых семь лет,
я многим был обязан.
Из Нижнего в Москву дорога была
мне уже хорошо известна после первой моей поездки в Москву на Масленице 1853 года, а не дальше как
за четыре месяца перед тем
я пролетел, на перекладных отправляясь к отцу, в Тамбовскую губернию, на Москву и Рязань.
Когда программа отдела химии была преобразована (что случилось ко времени моего половинного экзамена) и в нее введены были астрономия и высшая математика и расширена физико-математическая часть химии,
я почувствовал впервые, что
меня эта более строгая специальность несколько пугает. Работы в лаборатории
за целые четыре семестра показали довольно убедительно, что во
мне нет той выдержки, какая отличает исследователей природы; слаб и особый интерес к деталям химической кухни.
Я был подготовлен (
за исключением практических занятий по анатомии) к тому, что тогда называлось у медиков"philosophicum", то есть к поступлению на третий курс медицинского факультета, что
я и решил сделать на третьем году моего житья в Дерпте.
Тогда это считалось крайне отяготительным и чем-то глубоко ненужным и схоластическим. А впоследствии
я не раз жалел о том, что
меня не заставили засесть
за греческий. И уже больше тридцати лет спустя я-по собственному побуждению — в Москве надумал дополнить свое"словесное"образование и принялся
за греческую грамоту под руководством одной девицы — "фишерки", что было характерным штрихом в последнее пятнадцатилетие XIX века для тогдашней Москвы.
За целое полугодие моей выучки в звании фукса
я не слыхал на какой-нибудь вечеринке или попойке (что было одно и то же) разговора, который хоть немного напомнил бы
мне: зачем, собственно, переехал
я с берегов речки Казанки на берега чухонского Эмбаха?
И что же?
За всю мою выучку в корпорации и позднее, когда
я видался с буршами,
я никогда не слыхал ни единого слова на эту тему, — такова была их отчужденность от всего того, что уже назрело в России.
Не отвечаю
за всех моих товарищей, но в мою пятилетнюю дерптскую жизнь этот элемент не входил ни в какой форме. И такая строгость вовсе не исходила от одного внешнего гнета. Она была скорее в воздухе и отвечала тому настроению, какое владело
мною, особенно в первые четыре семестра, когда
я предавался культу чистой науки и еще мечтал сделать из себя ученого.
Это учреждение (вероятно, оно и до сих пор существует) поддерживало известную нравственную дисциплину; идею его похулить нельзя, но разбирательства всего больше вертелись около"шкандалов", вопросов"сатисфакции"и подчинения"Комману";
я помню, однако, что несколько имен стояло на так называемом"списке лишенных чести"
за неблаговидные поступки, хотя это и не вело к ходатайствам перед начальством — об исключении, даже и в случаях подозрения в воровстве или мошеннических проделках.
При
мне он приехал"с маменькой"на новое житье уже магистром, человеком под сорок (если не
за сорок) лет, с лысой, характерной головой, странного вида и еще болев странных приемов, и в особенности жаргона. Его"маменька"открыла у себя приемы, держала его почти как малолетка, не позволяла даже ему ходить одному по улицам, а непременно с лакеем, из опасения, что с ним сделается припадок.
Там
я ставил впервые в Дерпте комедию Островского"Не в свои сани не садись", где играл Бородкина, и этот памятный тамошним старожилам спектакль начался комическими сценами из шекспировского"Сна в летнюю ночь"в немецком переводе Тика; а мендельсоновскую музыку исполнял
за сценой в четыре руки сам С.Ф. с одним из бывших"рутенистов", впоследствии известным в Петербурге врачом, Тицнером.
В Карлове после Дондуковых поселилась семья автора"Тарантаса"графа В.А.Соллогуба, которого
я впервые увядал у Дондуковых, когда он приехал подсмотреть для своего семейства квартиру еще
за год до найма булгаринских хором.
И граф не стал вовсе избегать разговоров со
мною. Напротив, от него
я услыхал —
за два сезона, особенно в Карлове — целую серию рассказов из его воспоминаний о Пушкине, которого он хорошо знал, Одоевском, Тургеневе, Григоровиче, Островском.
Вольф купил у
меня рукопись в сорок с лишком печатных листов
за триста рублей.
Из двухсот рублей заплатил
я шестьдесят 3-чу
за переписку, сто сорок рублей были моим первым гонораром.
Это приходилось по три рубля пятьдесят копеек
за перевод печатного листа in 8R, который
я продолжал около двух лет.
Я еще не встречал тогда такого оригинального чудака на подкладке большого ученого. Видом он напоминал скорее отставного военного, чем академика, коренастый, уже очень пожилой, дома в архалуке, с сильным голосом и особенной речистостью. Он охотно"разносил", в том числе и своего первоначального учителя Либиха. Все его симпатии были
за основателей новейшей органической химии — француза Жерара и его учителя Лорана, которого он также зазнал в Париже.
Из-за издания моего учебника попал
я к Кетчеру, и сношения с ним затянулись на несколько сезонов. Не один год на задней странице обертки сочинений Белинского стояло неизменно:"Печатается: Руководство к животно-физиологической химии. Петра Боборыкина".
У Кетчера
я бывал не раз в его домике-особняке с садом, в одной из Мещанских,
за Сухаревой башней. Этот дом ему подарили на какую-то годовщину его друзья, главным образом, конечно, Кузьма Терентьевич Солдатенков, которого
мне в те годы еще не удалось видеть.
В семействе Дондуковых
я нашел
за этот последний дерптский период много ласки и поощрения всему, что во
мне назревало, как в будущем писателе. Два лета
я отчасти или целиком провел в их живописной усадьбе в Опочском уезде Псковской губернии. Там писалась и вторая моя по счету пьеса"Ребенок"; первая — "Фразеры" — в Дерпте; а"Однодворец" — у отца в усадьбе, в селе Павловском Лебедянского уезда Тамбовской губернии.
Петербургу принадлежит знаменательная доля впечатлений
за последние дерптские годы и до того момента, когда
я приступил к первой серьезной литературной вещи.
Я попал в воздух горячих споров и толков на Васильевском острову и помню, что молодежь (в том числе мои приятели и новые знакомцы из студентов) стояли
за картину Иванова; а в академических кружках на нее сильно нападали.