Неточные совпадения
Для публики — потому,
что она
так часто не находит того,
чего законно ищет, и принуждена поглощать десятки и сотни страниц безвкусных воспоминаний, прежде
чем выудить что-нибудь действительно ценное.
Мне кажется,
так выходит всего чаще оттого,
что составители записок не выбирают себе главной темы, то есть того ядра, вокруг которого должен кристаллизоваться их рассказ.
Но дело в том,
что общий гнет совсем не чувствовался нами
так, как принято признавать до сих пор в русской публицистике.
Учитель словесности уже не
так верил в мои таланты. В следующем учебном году я, не смущаясь, однако, приговором казанского профессора, написал нечто вроде продолжения похождений моего героя, и в довольно обширных размерах. Место действия был опять Петербург, куда я не попадал до 1855 года. Все это было сочинено по разным повестям и очеркам, читанным в журналах, гораздо больше,
чем по каким-нибудь устным рассказам о столичной жизни.
В
такой библиотеке для чтения стоял воздух того,
что теперь зовется «интеллигенцией», воздух если не научной, то словесной любознательности, склонности к произведениям изящного слова и критической мысли.
Она читала решительно все,
что могла достать: газеты, журналы, романы, многотомные сочинения, всю историю Карамзина и описания
таких обширных путешествий, как кругосветное плавание Дюмон-Дюрвиля.
Все это я говорю затем, чтобы показать необходимость объективнее относиться к тогдашней жизни. С 60-х годов выработался один как бы обязательный тон, когда говорят о николаевском времени, об эпохе крепостного права. Но ведь если
так прямолинейно освещать минувшие периоды культурного развития, то всю греко-римскую цивилизацию надо похерить потому только,
что она держалась за рабство.
Каким образом, спрошу я, могли народиться те носители новых идей и стремлений, какие изображались Герценом, Тургеневым и их сверстниками в 40-х годах, если бы во всем тогдашнем культурном слое уже не имелось налицо элементов
такого движения? Русская передовая беллетристика торопилась выбирать
таких носителей идей; но она упускала из виду многое,
что уже давно сложилось в характерные стороны тогдашней жизни, весьма и весьма достойные творческого воспроизведения.
Каюсь, и в романе «В путь-дорогу» губернский город начала 50-х годов все-таки трактован с некоторым обличительным оттенком, но разве то,
что я связал с отрочеством и юностью героя, не говорит уже о множестве задатков, без которых взрыв нашей «Эпохи бури и натиска» был бы немыслим в
такой короткий срок?
Большой литературности мы там не приобретали, потому
что репертуар конца 40-х и начала 50-х годов ею не отличался, но все-таки нам давали и «Отелло» в Дюсисовой переделке, и мольеровские комедии, и драмы Шиллера, и «Ревизора», и «Горе от ума», с преобладанием, конечно, французских мелодрам и пьес Полевого и Кукольника.
Нравственность надо различать. Есть известные виды социального зла, которые вошли в учреждения страны или сделались закоренелыми привычками и традициями.
Такая безнравственность все равно
что рабство древних, которое
такой возвышенный мыслитель, как Платон, возводил, однако, в краеугольный камень общественного здания.
Надо даже удивляться,
что при тогдашних законных жестокостях, «торговой казни», плетях и кнутах, шпицрутенах и
так далее, сохранялось много доброго и прямо честного.
Заметьте,
что я лично лишен был, сравнительно с товарищами, свободы знакомств и выходов из дому до седьмого класса; но все-таки был «в курсе» всего,
чем тогда жило общество.
Мы опять-таки сливались в этом с народом, с дворовыми и крестьянами. Разница была только в том,
что нас учили,
что мы знали молитвы и катехизис и освобождались от многих суеверных страхов.
С этим путейцем-романистом мне тогда не случилось ни разу вступить в разговор. Я был для этого недостаточно боек; да он и не езжал к нам запросто,
так, чтобы набраться смелости и заговорить с ним о его повести или вообще о литературе. В двух-трех более светских и бойких домах,
чем наш, он, как я помню, считался приятелем, а на балах в собрании держал себя как светский кавалер, танцевал и славился остротами и хорошим французским языком.
Его долго считали «с винтиком» все, начиная с родных и приятелей. Правда, в нем была заметная доля странностей; но я и мальчиком понимал,
что он стоит выше очень многих по своим умственным запросам, благородству стремлений, начитанности и природному красноречию. Меня обижал
такой взгляд на него. В том,
что он лично мне говорил или как разговаривал в гостиной, при посторонних, я решительно не видал и не слыхал ничего нелепого и дикого.
Пушкин, отправляясь в Болдино (в моем, Лукояновском уезде), живал в Нижнем, но это было еще до моего рождения. Дядя П.П.Григорьев любил передавать мне разговор Пушкина с тогдашней губернаторшей, Бутурлиной, мужем которой, Михаилом Петровичем, меня всегда дразнили и пугали, когда он приезжал к нам с визитом. А дразнили тем,
что я был ребенком
такой же «курносый», как и он.
— Да, в церкви, с амвона. По случаю холеры. Увещевал их. «И холера послана вам, братцы, оттого,
что вы оброка не платите, пьянствуете. А если вы будете продолжать
так же, то вас будут сечь. Аминь!»
Другая тогдашняя знаменитость бывала не раз в Нижнем, уже в мое время. Я его тогда сам не видал, но опять, по рассказам дяди, знал про него много. Это был граф В.А. Соллогуб, с которым в Дерпте я
так много водился, и с ним, и с его женой, графиней С.М., о
чем речь будет позднее.
Мы были в детстве
так не избалованы по этой части,
что и эта поездка стала маленьким событием. О посещении столицы я и не мечтал.
И вышло
так,
что заезжий гимназист, попав на Масленицу в Москву, мог видеть Щепкина в трех его «коронных» ролях — городничего, Кочкарева и Фамусова; Садовского в Подколесине, Осипе и Большове («Не в свои сани не садись»), Сергея Васильева, Шуйского, Степанова, Немчинова, Живокини, Васильеву, Косицкую, Сабурову, Акимову, Львову-Синецкую, Орлову.
Видал я ее потом в
таких вещах, как «Отец и дочь» Ободовского и «Гризельда и Персиваль», и глубоко сожалел о том,
что она навек не осталась русской простой девушкой, Авдотьей Максимовной, которую Ваня Бородкин спасает от срама.
Трогательно было то,
что Косицкая, уже знаменитостью, когда приезжала в Нижний на гастроли, сохраняла с нами тот же жаргон бывшей «девушки».
Так, она не говорила: «публика» или «зрители», а «господа дворяне», разумея публику кресел и бельэтажа. У ней срывались фразы вроде...
Это была последняя полоса его игры, когда он, уже пожилым человеком, еще сохранял большую артистическую энергию. Случилось
так,
что я его в Нижнем не видал (и точно не знаю, езжал ли он к нам, когда меня уже возили в театр) и вряд ли даже видал его портреты. Тогда это было во сто раз труднее,
чем теперь.
Люди генерации моего дяди видали его несколько раньше в этой роли и любили распространяться о том, как он заразительно и долго хохочет перед Жевакиным. На меня этот смех не подействовал тогда
так заразительно, и мне даже как бы неприятно было,
что я не нашел в Кочкареве того самого Михаила Семеновича, который выступал в городничем и Фамусове.
Бородкин врезался мне в память на долгие годы и
так восхищал меня обликом, тоном, мимикой и всей повадкой Васильева,
что я в Дерпте, когда начал играть как любитель, создавал это лицо прямо по Васильеву. Это был единственный в своем роде бытовой актер, способный на самое разнообразное творчество лиц из всяких слоев общества: и комик и почти трагик, если верить тем, кто его видал в ямщике Михаиле из драмы А.Потехина «Чужое добро впрок не идет».
Но газеты занимались тогда театром совсем не
так, как теперь. У нас в доме, правда, получали «Московские ведомости»; но читал их дед; а нам в руки газеты почти
что не попадали. Только один дядя, Павел Петрович, много сообщал о столичных актерах, говаривал мне и о Садовском еще до нашей поездки в Москву. Он его видел раньше в роли офицера Анучкина в «Женитьбе». Тогда этот офицер назывался еще «Ходилкин».
И все это дышало необычайной простотой и легкостью выполнения. Ни малейшего усилия! Один взгляд, один звук — и зала смеется. Это у Садовского было в блистательном развитии и тогда уже в ролях Осипа и Подколесина.
Такого героя «Женитьбы» никто позднее не создавал, за исключением, быть может, Мартынова. Я говорю «быть может», потому
что в Подколесине сам никогда его не видал.
И тем разительнее выходил контраст между Подколесиным и Большовым.
Такая бытовая фигура, уже без всякой комической примеси, появилась решительно в первый раз, и создание ее было делом совершенно нового понимания русского быта, новой полосы интереса к тому,
что раньше не считалось достойным художественной наблюдательности.
Случилось
так,
что я видел его тогда два раза и… в том числе в опере! Он играл труса и хвастуна Фрелафа в «Аскольдовой могиле». А в «Горе от ума» — Репетилова.
Другой его
такой же типичной ролью из той же эпохи было лицо старого Фридриха II (в какой-то переводной пьесе), и он вспоминал,
что один престарелый московский барин, видавший короля в живых, восхищался тем, как Степанов схватил и физическое сходство, и всю повадку великого «Фрица».
В
таких старых актерах было что-то особенно прочное, веское, значительное и жизненное,
чего теперь не замечается даже и в самых даровитых исполнителях. И по бытовому репертуару Степанов среди своих сверстников один и подошел по тону и говору. Задолго до создания лица Маломальского он уже знаменит был тем, как он играл загулявшего ямского старосту в водевиле «Ямщики».
Чего-нибудь особенно столичного я не находил. Это был тот же почти тон, как и в Нижнем, только побойчее, особенно у молодых женщин и барышень. Разумеется, я обегал вопросов: учусь я или уже служу? Особого стеснения от того,
что я из провинции, я не чувствовал. Я попадал в
такие же дома-особняки, с дворовой прислугой, с
такими же обедами и вечерами. Слышались
такие же толки. И моды соблюдались те же.
Я это привожу опять-таки затем, чтобы показать, как тогда замечался и в губернских городах известный уровень культуры, и ничто
такое,
что входило в интересы тогдашнего общества в Москве, уже не удивляло особенной новизной юного гимназиста.
Не скажу, чтобы и уличная жизнь казалась мне «столичной»; езды было много, больше карет,
чем в губернском городе; но еще больше простых ванек. Ухабы, грязные и узкие тротуары, бесконечные переулки, маленькие дома — все это было, как и у нас. Знаменитое катанье под Новинским напомнило, по большому счету,
такое же катанье на Масленице в Нижнем, по Покровке — улице, где я родился в доме деда. Он до сих пор еще сохранился.
Но то,
что мы тогда видели на деревенском «порядке» и в полях, не гнело и не сокрушало
так, как может гнесть и сокрушать теперь. Народ жил исправно, о голоде и нищенстве кругом не было слышно. Его не учили, не было ни школы, ни фельдшера, но одичалости, распутства, пропойства — ни малейшего. Барщина, конечно, но барщина — как и мы понимали — не «чересчурная». У всех хорошо обстроенные дворы, о «безлошадниках» и подумать было нельзя. Кабака ни одного верст на десять кругом.
Понятно было бы и нам,
что только тогдашний европеец, земляк Микеланджело, Браманте и других великих «фряжских» зодчих, мог задумать и выполнить
такое сооружение.
Многие особенности своего и общепсихического и писательского склада я объясняю тем,
что родился в нагорной местности. Нижний по положению — исключительный город. Он не только стоит
так высоко, как ни один приречный город в Европе из мне известных, не исключая Парижа, Пешта, Белграда и Гейдельберга; но и весь изрыт балками, ущельями, крутыми подъемами и спусками.
Весьма вероятно,
что поступи я в «юристы» — это повело бы меня на службу, о
чем мечтали и мои домашние, и не позволило бы
так долго и по
такой обширной программе умственно развивать себя.
Два с лишком года моего казанского студенчества для будущего писателя не прошли даром; но больше в виде школы жизни,
чем в прямом смысле широкого развития, особенно
такого, в котором преобладали бы литературно-художественные интересы.
Как и герой романа «В путь-дорогу», я впервые услыхал его зычный возглас «Милостивые государи!», который
так ласкал наш слух сознанием,
что мы не мальчишки, а взрослые слушатели, которым надо говорить «милостивые государи!»
Нисколько не анекдот то,
что Камбек, профессор римского права, коверкал русские слова, попадая на скандальные созвучия, а Фогель лекцию о неумышленных убийствах с смехотворным акцентом неизменно начинал
такой тирадой: „Ешели кдо-то фистрэляет на бупличном месте з пулею и упьет трухаго“.
Моя жизнь вне университета проходила по материальной обстановке совсем не
так, как у Телепнева. Мне пришлось сесть на содержание в тысячу рублей ассигнациями, как тогда еще считали наши старики,
что составляло неполных триста рублей, — весьма скудная студенческая стипендия в настоящее время; да и тогда это было очень в обрез, хотя слушание лекций и стоило всего сорок рублей.
Наши товарищеские отношения с Балакиревым закрепились именно здесь, в Казани. Не помню, почему он не поступил в студенты (на
что имел право,
так как кончил курс в нижегородском Александровском институте), а зачислился в вольные слушатели по математическому разряду. Он сначала довольно усердно посещал лекции, но дальше второго курса не пошел, отдавшись своему музыкальному призванию.
Музицировали в казанском свете больше,
чем в Нижнем; но все-таки там не нашлось ни одного
такого музыкального дома, как дом Улыбышева.
И она в два-три года
так выровнялась,
что держала первое амплуа, при наружности скорее некрасивой, плотной фигуре и неэффектном росте.
Этому нечего удивляться и теперь, судя по тому,
что я находил в конце 90-х годов в
таких университетских городах, как Харьков, Одесса и Киев.
Такая же малая инициатива была в студенчестве и по части устройства каких-нибудь вечеров, праздников, концертов. И не думаю, чтобы это происходило от боязни начальства, от уверенности,
что не позволят. Более невинные удовольствия или устройство вечеров в пользу бедного товарища было бы возможно.
Такая попытка показывает,
что я после гимназической моей беллетристики все-таки мечтал о писательстве; но это не отражалось на моей тогдашней литературности. В первую зиму я читал мало, не следил даже за журналами
так, как делал это в последних двух классах гимназии, не искал между товарищами людей более начитанных, не вел разговоров на чисто литературные темы. Правда, никто вокруг меня и не поощрял меня к этому.
А студенческая братия держалась в массе тех же нравов. Тут было гораздо больше грубости,
чем испорченности; скука, лень, молодечество, доходившее часто до самых возмутительных выходок. Были
такие обычаи, по части разврата, когда какая-нибудь пьяная компания дойдет до „зеленого змия“,
что я и теперь затрудняюсь рассказать дословно,
что разумели, например, под циническими терминами — „хлюст“ и „хлюстованье“.