Неточные совпадения
—
Что же
вы делали в деревне, Александр Сергеевич? — спрашивала Бутурлина. — Скучали?
Вы условливаетесь: столько-то за всю дорогу. Но сразу у
вас забирали вперед больше,
чем следует по расчету верст. То же происходило и на каждом новом привале. И последнему ямщику приходилось так мало,
что он
вас прижимал и вымогал прибавку.
Если бы за все пять лет забыть о том,
что там, к востоку, есть обширная родиной
что в ее центрах и даже в провинции началась работа общественного роста,
что оживились литература и пресса,
что множество новых идей, упований, протестов подталкивало поступательное движение России в ожидании великих реформ, забыть и не знать ничего, кроме своих немецких книг, лекций, кабинетов, клиник, то
вы не услыхали бы с кафедры ни единого звука, говорившего о связи «Ливонских Афин» с общим отечеством Обособленность, исключительное тяготение к тому,
что делается на немецком Западе и в Прибалтийском крае, вот какая нота слышалась всегда и везде.
—
Что с
вами? — спрашиваю я его.
Вы сейчас чувствовали,
что это крупныйписатель, и с первых слов видели, как бойко и своеобразно играл в нем наблюдательный, часто насмешливый, ум.
Мои хождения в это"логово"жандармерии продолжались очень долго. Убийственно было то,
что тогда
вам сразу не запрещали пьесу, а водили
вас месяцами, иногда и годами.
—
Вы студент. И я был студент Казанского университета.
Вы думаете,
что я ничего не понимаю?
— Но
что же
вы прикажете делать с тем кадетом?А тот «кадет» был тогдашний начальник Третьего отделения, генерал Тимашев, впоследствии министр внутренних дел.
— Иван Давыдович (Делянов) примет
вас и сделает все,
что можно.
— Я и не требую, господин профессор, — сказал я, несколько взволнованный таким оборотом фразы. — Но позвольте
вам заметить,
что мое писательство не имеет никакого отношения к этому экзамену.
Я уже видал ее в такой"коронной"ее роли, как Кабаниха в"Грозе", и этот бытовой образ, тон ее, вся повадка и говор убеждали
вас сейчас же, какой творческой силой обладала она, как она умела"перевоплощаться", потому
что сама по себе была чисто петербургское дитя кулис — добродушное, веселое, наивное существо, не имеющее ничего общего со складом Кабанихи, ни с тем бытом, где родилось и распустилось роскошным букетом такое дореформенное существо.
И все-таки она больше поражала, восхищала, действовала на нервы,
чем захватывала
вас порывом чувства, или задушевностью, или слезами, то есть теми сторонами женственности, в каких проявляется очарование женской души. Все это, например, она могла бы показать в одной из своих любимых ролей — в шиллеровской Марии Стюарт. Но она не трогала
вас глубоко; и в предсмертной сцене не одного, меня неприятно кольнуло то,
что она, отправляясь на эшафот, посылала поцелуи распятию.
—
Что бы
вам, Боборыкин, не взять журнала?!
Вы в нем — видный сотрудник, у
вас есть и состояние,
вы молоды, холосты… Право!..
Если
вы позволили себе сказать,
что у актера Яблочкина были слишком резкие"комические"панталоны, а комик Марковецкий плохо знал свою роль — все это вычеркивалось.
Вы, быть может, полагаете,
что эта цензура требовала к себе статьи по военному делу, все,
что говорилось о нашей армии, распоряжениях начальства, каких-нибудь проектах и узаконениях? Все это, конечно, шло прямо туда, но, кроме того, малейший намек на военный быт и всякая повесть, рассказ или глава романа, где есть офицеры, шло туда же.
Этот бюрократ по воспитанию из лицеистов, щеголявший латинскими цитатами из Горация и из новых европейских поэтов, держал себя с редакторами — и в том числе со мною — весьма доступно и постоянно старался уверить
вас,
что он, сам по себе, стоит за свободу печатного слова, но
что высшее начальство требует строгого надзора.
Мы с ним ладили все время, пока я лично занимался возней с цензурой. Он многое пропускал,
что у другого бы погибло. Но даже когда и отказывался что-либо подписать, то обращал
вас к своему свояку, и я помню,
что раз корректуру, отмеченную во многих местах красным карандашом, сенатор подмахнул с таким жестом, как будто он рисковал своей головой.
Но
вы опять-таки воспринимали уже исчезнувший пошиб игры и понимали,
чем «Фредерик» трогал и поражал залу 40-х годов.
И французам жилось куда вольнее,
чем жителям Петербурга и Москвы. На улице, в кафе, в театре, на публичном балу
вы себя чувствовали совсем легко, и вот эта-то легкость жизни в публике и составляла главную прелесть Парижа.
Вы видели вокруг себя,
что, несмотря на водворение империи,
вы живете в демократическом государстве, где и трудовой люд не чувствует себя отверженными париями и где, кроме того, значилось и тогда до семи миллионов крестьян-собственников.
И опять, попадая прямо оттуда в Париж, и во второй половине 90-х годов
вы не могли не находить,
что он после Лондона кажется меньше и мельче, несмотря на то
что он с тех пор (то есть с падения империи) увеличился в числе жителей на целых полмиллиона!
Не знаю, как теперь, но тогда, то есть сорок один год назад, встречать по дороге крестьян (и старых, и молодых, и мужчин, и женщин) было очень приятно. Всегда они первые
вам кланялись и не просто кивали головой, а с приветствием, глядя по времени дня. Случалось нам возвращаться домой, когда совсем ночь.
Вам попадается группа крестьян, и только
что они
вас завидят в темноте, они, не зная, кто
вы именно, крикнут
вам...
Такие наблюдатели, как Тэн и Луи Блан, писали об английской жизни как раз в эти годы. Второй и тогда еще проживал в Лондоне в качестве эмигранта. К нему я раздобылся рекомендательным письмом, а также к Миллю и к Льюису. О приобретении целой коллекции таких писем я усердно хлопотал. В Англии они полезнее,
чем где-либо. Англичанин вообще не очень приветлив и на иностранца смотрит скорее недоверчиво, но раз
вы ему рекомендованы, он окажется куда обязательнее и, главное, гостеприимнее француза и немца.
За всю зиму в Париже я продолжал заниматься усиленно и английским языком, уже зная по опыту,
что в Лондоне недостаточно порядочно знать язык, но надо приобресть и такой выговор, чтобы
вас сразу понимали не только образованные люди, но и простой народ.
— А
что, если бы
вы написали статью для"Fortnightly"на эту именно тему? Я был бы
вам очень благодарен.
Водили меня и в Гаррик Клуб, где собираются больше писатели и артисты и где гораздо попроще. И когда
вы войдете в обиход таких мужских «обителей»,
вы поймете,
что в них мужчине, деловому или праздному, так удобно, уютно и комфортабельно, как нигде. А для иностранца, нуждающегося в разнообразных знакомствах, это самый ценный ресурс. И тех, кого с
вами знакомят как интересных для
вас людей, приглашают всегда в клуб и сводят с
вами.
Толпа во всяких увеселениях по внешности культурнее,
чем где-либо, но по вкусам — низменная,
что особенно бросается
вам в глаза и в нос во всяких"Music-halls". Атлеты, акробаты, грубое фиглярство, канкан (более циничный,
чем даже в Париже), бессмысленные песенки, плоские остроты — вот духовная пища лондонской зрительной толпы. При такой политической свободе печатного слова — никакой сатирической жилки, ни в пьесах, ни в номерах кафешантанов. Так было еще и в 1895 году.
Пока
вам Вена не"приестся" — а это непременно наступит рано или поздно, —
вы будете себя чувствовать в ней так беззаботно и удобно, как нигде, несмотря на то,
что климат ее зимой не из самых мягких. Зато осень и весна всегда почти ясные и теплые и позволяют не менее,
чем в Париже, жить на воздухе.
Газеты и тогда уже входили в жизнь венца как ежедневная пища, выходя по несколько раз в день. Кофейни в известные часы набиты были газетной публикой. Но и в прессе
вы не находили блеска парижских хроникеров, художественной беллетристики местного происхождения, ничего такого,
что выходило бы за пределы Австрийской империи с ее вседневной политиканской возней разных народностей, плохо склеенных под скипетром Габсбургов.
Легкость нравов во время фашинга делалась еще откровеннее, но все-таки на публичных балах и в маскарадах
вы не видали такого сухого цинизма, как в тогдашнем Париже, — даже и в знаменитом заведений Шперля с его ежедневными объявлениями в"Tagblatt'e", где неизменно говорилось,
что у Шперля балы более
чем хороши и
что каждый иностранец идет к Шперлю.
У французских писателей, особенно если они добились известности, всегда найдете
вы больше писательской исключительности и самопоглощения своим писательским"я". С кем я ни беседовал из них на моем веку, мне бросалось в глаза их полное почти равнодушие ко всему,
что не их дело, их имя, их писательские успехи.
И вообще я не считаю желательным и ценным придерживаться всегда уклончивого или слащавого тона, говоря даже о покойниках. Ни обвинять, ни оправдывать их нечего, но не следует и бояться высказывать то,
что осталось в вашей памяти о человеке, кто бы он ни был и
что бы
вам впоследствии ни досталось от этого в печати.
Для всякого заезжего иностранца бой быков — неизбежное зрелище, где мадридская праздная толпа всего ярче мечется
вам в глаза, где так называемая"couleur locale"(местная окраска, колорит) считается самой
что ни на есть испанистой.
Но, должен я здесь признаться, когда
вы живете в Мадриде или в Севилье,
вы после первого боя, вызвавшего в
вас законное брезгливое чувство, испытаете то,
что потянет во второй раз, и надо сильно реагировать против этой тяги, чтобы укрепить в себе протест против кровавой, отвратительной бойни лошадей с их распоротыми животами и зрелищем добиваемого быка, который далеко не всегда воинственно настроен.
Тургенев был, пожалуй, в общем тоньше его образован, имел более разностороннюю словесную эрудицию и по древней литературе, и по новой, но он в разговорах с
вами оставался первее всего умным собеседником, редко во
что клал душу, на много вопросов и совсем как бы не желал откликаться.
Как я замечал и выше,
вы (хотя я, например, был уже в конце 60-х годов мужчиной тридцати лет) всегда чувствовали между собою и Тургеневым какую-то перегородку, и не потому, чтобы он
вас так поражал глубиной своего ума и знаний, а потому,
что он не жил так запросами своей эпохи, как Герцен, даже и за два месяца до своей смерти.
В Вене я во второй раз испытывал под конец тамошнего сезона то же чувство пресноты. Жизнь привольная, удовольствий всякого рода много, везде оживленная публика, но нерва, который поддерживал бы в
вас высший интерес, — нет, потому
что нет настоящей политической жизни, потому
что не было и своей оригинальной литературы, и таких движений в интеллигенции и в рабочей массе, которые давали бы ноту столичной жизни.
И в отелях, и в ночных увеселительных местах
вы находили еще большую вольность нравов,
чем в Вене, особенно в отелях. Тогда еще было в обычае смотреть на женскую прислугу как на штат своего рода одалисок. Такую же распущенность нашел я в Пеште и в войну 1877 года, когда объезжал славянские страны.
Русский гнет после восстания 1862–1863 годов чувствовался и на улицах, где
вам на каждом шагу попадался солдат, казак, офицер, чиновник с кокардой, но Варшава оставалась чисто польским городом, жила бойко и даже весело, проявляла все тот же живучий темперамент, и весь край в лице интеллигенции начал усиленно развивать свои производительные силы, ударившись вместо революционного движения в движение общекультурное,
что шло все в гору до настоящего момента.
В десять лет (с начала 60-х годов, когда я стал его видать в публике) он не особенно постарел, и никто бы не мог ожидать,
что он будет так мученически страдать. Но в нем и тогда
вы сейчас же распознавали человека, прошедшего через разные болезни. Голос у него был уже слабый, хриплый, прямо показывающий,
что он сильно болел горлом. Его долго считали"грудным", и в Риме он жил в конце 50-х годов только для поправления здоровья.
Замечательной чертой писательского"я"Некрасова было и то,
что он решительно ни в
чем не выказывал сознания того,
что он поэт"мести и печали",
что целое поколение преклонялось перед ним,
что он и тогда еще стоял впереди всех своих сверстников-поэтов и не утратил обаяния и на молодежь. Если б не знать всего этого предварительно, то
вы при знакомстве с ним, и в обществе, и с глазу на глаз, ни в
чем бы не видали в нем никаких притязаний на особенный поэтический"ореол". Это также черта большого ума!
С Некрасовым
вы могли о
чем угодно говорить, и если он не проявлял особой сердечности, то все-таки отзывался на всякое проявление вашей личности. С Салтыковым слишком трудно было взять тон задушевной беседы. При другом редакционном компаньоне Некрасова в редакции было бы, вероятно, меньше той сухости, какая на первых порах меня неприятно коробила.
— Не ходите
вы туда! Это — гадость, холопство! Это пахнет…
вы знаете
чем?
—
Вы будете надо мною смеяться; но я до сих пор верую в то,
что вот сейчас подкатит к подъезду нашего дома тройка, возьмет меня и помчит на родину, освобожденную от ее теперешних оков.
— Простите, Петр Дмитриевич! — начала она с тихой и тонкой усмешкой, — я пришла напомнить Владимиру Ивановичу,
что надо и
вас пожалеть. Он, я думаю, совсем
вас заговорил!