Неточные совпадения
И все это шло как-то само
собой в доме, где я рос один, без особенного вмешательства родных и даже гувернеров. Факт тот, что если физическая сторона организма мало развивалась — но далеко не
у всех моих товарищей, то голова работала. В сущности, целый день она была в работе. До двух с половиной часов — гимназия, потом частные учителя, потом готовиться к завтрашнему дню, а вечером — чтение, рисование или музыка, кроме послеобеденных уроков.
По губернии водились очень крутые помещики, вроде С.В.Шереметева; но «извергов» не было, а опороченный всем дворянством князь Грузинский неоднократно уличался в том, что принимал к
себе беглых, которые
у него в приволжском селе Лыскове в скором времени и богатели.
У меня еще до университета, когда я уже подрос, было несколько приятельниц, старше меня на много лет. Они не довольствовались ролью конфиденток, которым я поверял свои сердечные тайны. Они давали мне книги, много рассказывали о
себе и о своих впечатлениях, переписывались со мною подолгу; даже и позднее, когда я поступил в студенты.
Попадая в наш собор, особенно в его крипту, где лежат останки удельных князей нижегородских, я еще мальчиком читал их имена на могильных плитах, и воображение рисовало какие-то образы. Спрашивалось, бывало,
у самого
себя: а каков он был видом, вот этот князь, по прозвищу «Брюхатый», или вон тот, прозванный «Тугой лук»?
И тут окончательно я выбрал
себе не просто факультет, а «разряд», о котором в гимназии не имел понятия. Моя мать, узнав, что я подал прошение о поступлении в «камералисты», почему-то не была довольна, видя в этом неодобрительную изменчивость. Хотел быть юристом, а попал на какие-то «камералы», о которых
у нас дома никто, кажется, не имел вполне ясного представления.
Кроме Мейера
у юристов, Аристова, читавшего анатомию медикам, и Киттары, профессора технологии, самого популярного
у камералистов, никто не заставлял говорить о
себе как о чем-то из ряду вон. Не о таком подъеме духа мечтали даже и мы, «камералы», когда попали в Казань.
Из остальных профессоров по кафедрам политико-юридических наук пожалеть, в известной степени, можно было разве о И.К.Бабсте, которого вскоре после того перевели в Москву. Он знал меня лично, но после того, как еще на втором курсе задал мне перевод нескольких глав из политической экономии Ж. Батиста Сэя, не вызывал меня к
себе, не давал книг и не спрашивал меня, что я читаю по его предмету. На экзамене поставил мне пять и всегда ласково здоровался со мною. Позднее я бывал
у него и в Москве.
Но и в лучшем случае, если б я даже и выдержал на магистра и занял место адъюнкта (как тогда называли приват-доцента), я бы впряг
себя в такое дело, к которому
у меня не было настоящего призвания, в чем я и убедился, проделав в Дерпте в течение пяти лет целую, так сказать, эволюциюинтеллектуального и нравственного развития, которую вряд ли бы проделал в Казани.
Тогда же зародилось во мне желание изучать английский язык — Эсхил, Софокл, Эврипид, Шекспир, Данте, Ариосто, Боккачио, Сервантес, испанские драматурги, немецкие классики и романтики — специально «Фауст» — и вплоть до лириков и драматургов 30-х и 40-х годов, с особым интересом к Гейне, — вот что вносил с
собою Уваров в наши продолжительные беседы
у него в кабинете.
После"Званых блинов"я набросал только несколько картинок из жизни казанских студентов (которые вошли впоследствии в казанскую треть романа"В путь-дорогу") и даже читал их
у Дондуковых в первый их приезд в присутствии профессора Розберга, который был очень огорчен низменным уровнем нравов моих бывших казанских товарищей и вспоминал свое время в Москве, когда все они более или менее настраивали
себя на идеи, чувства, вкусы и замашки идеалистов.
Словом, я сжег свои корабли"бывшего"химика и студента медицины, не чувствуя призвания быть практическим врачом или готовиться к научной медицинской карьере. И перед самым новым 1861 годом я переехал в Петербург, изготовив
себе в Дерпте и гардероб"штатского"молодого человека. На все это
у меня хватило средств. Жить я уже сладился с одним приятелем и выехал к нему на квартиру, где мы и прожили весь зимний сезон.
— Ох, батюшка!.. Уходил
себя дикой козой! Увидал я ее в лавке
у Каменного моста… Три дня приставал к моей Катерине Павловне (имя жены его):"Сделай ты мне из нее окорочок буженины и вели подать под сливочным соусом". Вот и отдуваюсь теперь!
Московские традиции и преданность Островскому представлял
собою и Горбунов, которого я стал вне сцены видать
у начальника репертуара Федорова, где он считался как бы своим человеком. Как рассказчик — и с подмостков и в домах — он был уже первый увеселитель Петербурга. По обычаю того времени, свои народные рассказы он исполнял всегда в русской одежде и непременно в красной рубахе.
Я это лично испытал на
себе. Приехал я в Петербург к январю 1861 года; и обе мои вещи (правда, после долгих цензурных мытарств) были расхватаны
у меня:"Однодворец" — для бенефиса П.Васильева в октябре того же года, а"Ребенок" — для бенефиса Бурдина в январе следующего года. То же вышло и в Москве.
Роль"старосты"в смысле движения играл Михаэлис — натурой и умом посильнее многих, типичный выученик тогдашней эпохи, чистокровный"нигилист", каким он явился
у Тургенева, пошедший в студенты из лицеистов, совершенно"опростивший"
себя — вплоть до своего внешнего вида — при значительной, почти красивой наружности.
Еще в городе в доме деда (со стороны матери) припоминаются сцены, где права"вотчинника"заявляли
себя, вроде отдачи лакеев в солдаты и арестантские роты, обыкновенно за кражу со взломом; но дикостей крепостного произвола над крестьянами — за целых десять и более лет, особенно
у отца моего — я положительно не видал и не хочу ничего прикрашивать в угоду известной тенденции.
"Однодворец"после переделки, вырванной
у меня цензурой Третьего отделения, нашел
себе сейчас же такое помещение, о каком я и не мечтал! Самая крупная молодая сила Александрийского театра — Павел Васильев — обратился ко мне. Ему понравилась и вся комедия, и роль гарнизонного офицера, которую он должен был создать в ней. Старика отца, то есть самого"Однодворца", он предложил Самойлову, роль старухи, жены его, — Линской, с которой я (как и с Самойловым) лично еще не был до того знаком.
И он был типичный москвич, но из другого мира — барски-интеллигентного, одевался франтовато, жил холостяком в квартире с изящной обстановкой, любил поговорить о литературе (и сам к этому времени стал пробовать
себя как сценический автор), покучивал, но не так, как бытовики, имел когда-то большой успех
у женщин.
Фанни Александровна почему-то ужасно боялась за роль Верочки. Это было первое новое лицо, в котором она выступала по возвращении из-за границы осенью. Мы с ней проходили роль
у нее дома, в ее кабинетике, задолго до начала репетиций. Она очень старалась, читала с чувством, поправляла
себя, выслушивала кротко каждое замечание. Но
у ней не было той смеси простой натуры с порывами лиризма и захватывающей правды душевных переживаний Верочки.
Из Дерпта я приехал уже писателем и питомцем точной науки. Мои семь с лишком лет ученья не прошли даром. Без всякого самомнения я мог считать
себя как питомца университетской науки никак не ниже того уровня, какой был тогда
у моих сверстников в журнализме, за исключением, разумеется, двух-трех, стоящих во главе движения.
И как он держал
себя у кафедры, играя постоянно часовой цепочкой, и каким тоном стал говорить с публикой, и даже то, что он говорил, — все это мне пришлось сильно не по вкусу. Была какая-то бесцеремонность и запанибратство во всем, что он тут говорил о Добролюбове — не с личностью покойного критика, а именно с публикой. Было нечто, напоминавшее те обращения к читателю, которыми испещрен был два-три года спустя его роман «Что делать?»
В Больё я попал в ту зиму, когда он уже был очень болен. Он жил одиноко со своей дочерью и оставил по
себе у местного населения репутацию весьма скупого русского. Случилось и то, что я клал за него шар, когда его баллотировали в почетные академики.
И тогда уже, и позднее, на протяжении более двадцати лет, я находил в Островском такую веру в
себя, такое довольство всем, что бы он ни написал, какого я решительно не видал ни в ком из наших корифеев: ни
у Тургенева, ни
у Достоевского, ни
у Гончарова, ни
у Салтыкова, ни
у Толстого и всего менее —
у Некрасова.
Но все-таки замысел был смелый до дерзости. И в те месяцы (с января 1861 года до осени) я не попробовал
себя ни в одном, хотя бы маленьком, рассказе — даже в фельетонном жанре, ни в"Библиотеке", ни
у П.И.Вейнберга в"Веке".
Испытание самому
себе я произвел тогда же, и для этого взял как раз"В путь-дорогу"(это было к 1884 году, когда я просматривал роман для"Собрания"Вольфа) и мог уже вполне объективно судить, что за манера была
у меня в моем самом первом повествовательном произведении.
Не могу сказать, чтобы меня не замечали и не давали мне ходу. Но заниматься мною особенно было некому, и
у меня в характере нашлось слишком много если не гордости или чрезмерного самолюбия, то просто чувства меры и такта, чтобы являться как бы"клиентом"какой-нибудь знаменитости, добиваться ее покровительства или читать ей свои вещи, чтобы получать от нее выгодные для
себя советы и замечания.
Да если бы я и хотел этого (а такого желания
у меня решительно не было), то мне и некогда было бы в такой короткий срок (от января до октября 1861 года) при тогдашней моей бойкой и разнообразной жизни устроить
себе такой патронат.
Тон
у него был отрывистый, выговор с сильной картавостью на звуке"р". С бойким умом и находчивостью, он и в разговоре склонен был к полемике; но никаких грубых резкостей никогда
себе не позволял. В нем все-таки чувствовалась известного рода воспитанность. И со мной он всегда держался корректно, не позволял
себе никакой фамильярности, даже и тогда — год спустя и больше, — когда фактическое заведование журналом, особенно по хозяйственной части, перешло в его руки.
В нем сидела, в сущности, как поляки говорят,"шляхетная"натура. Он искренно возмущался всем, что делалось тогда в высших сферах — и в бюрократии, и среди пишущей братии — антипатичного, дикого, неблаговидного и произвольного. Его тогдашний либерализм был искреннее и прямолинейнее, чем
у Зарина и, тем более,
у Щеглова. Идеями социализма он не увлекался, но в деле свободомыслия любил называть
себя"достаточным безбожником"и сочувствовал в особенности польскому вопросу в духе освободительном.
Устроился я недорого; излишнего штата в редакции не заводил, взял
себе только личного секретаря из мелких чиновников, П-ского, рекомендованного мне моим приятелем Дондуковым, с которым я два года прожил вместе на трех квартирах: сначала на Литейной, потом в Поварском переулке, а в зиму 1862–1863 года —
у Красного моста.
Если вы позволили
себе сказать, что
у актера Яблочкина были слишком резкие"комические"панталоны, а комик Марковецкий плохо знал свою роль — все это вычеркивалось.
Он много перед тем вращался в петербургском журнализме, работал и в газетах, вхож был во всякие кружки. Тогдашний нигилизм и разные курьезы, вроде опытов коммунистических общежитий, он знал не по рассказам. И отношение его было шутливое, но не особенно злобное. Никаких выходок недопустимого
у меня обскурантизма и полицейской благонамеренности он не позволял
себе.
Мы с ним вели знакомство до отъезда моего за границу. Я бывал
у него в первое время довольно часто, он меня познакомил со своей первой женой, любил приглашать к
себе и вести дома беседы со множеством анекдотов и случаев из личных воспоминаний. К его натуре
у меня никогда не лежало сердце; но между нами все-таки установился такой тон, который воздерживал от всего слишком неприятного.
Целый ряд"начинающих"пришли в"Библиотеку". Некоторые и начинали именно
у меня. Почти все составили
себе имя, если не на чисто писательском поприще, то в других областях умственного труда и общественной деятельности.
Встретился я с ним уже много лет спустя, когда он потолстел и стал хромать, был уже любимцем Гостиного двора, офицеров и чиновников, писал кроме очерков и рассказов и бытовые пьески, сделал
себе и репутацию вивёра, любящего кутнуть, способного произвести скандалец где-нибудь
у немцев, в Шустер-клубе.
Не желая повторяться, я остановлюсь здесь на том, как Урусов, именно в"Библиотеке"и
у меня в редакционной квартире, вошел в жизнь писательского мира и стал смотреть на
себя как на литератора, развил в
себе любовь к театру, изящной словесности и искусству вообще, которую без участия в журнале он мог бы и растратить гораздо раньше.
По своей"литературности"он и тогда выделялся из всех моих молодых сотрудников, даже и тех,
у кого было больше таланта, кто выработал из
себя беллетристов и публицистов.
Останься он только писателем с тех самых годов, когда он работал
у меня в «Библиотеке», из него не вышло бы ни Тэна, ни даже Брандеса, но он выработал бы из
себя одного из самых разносторонних и живых «эссеистов» по беллетристике, театру, искусству.
У меня в редакции он был раза два-три, и мне, глядя на этого красивого молодого человека и слушая его приятный голос духовного тембра, при его уме и таланте было особенно горько видеть перед
собою уже неисправимого алкоголика.
Тогда, то есть в первую половину 60-х годов, он представлял из
себя молодого барича благообразной наружности и внешнего изящества, с манерами и тоном благовоспитанного рантье. Он и был им, жил при матери в собственном доме (в Почтамтской), где я
у него и бывал и где впервые нашел
у него молодого морского мичмана, его родственника (это был Станюкович), вряд ли даже где числился на службе, усердно посещал театры и переделывал французские пьесы.
С удовольствием упомяну еще об одном сотруднике, который только
у меня, в"Библиотеке", стал вырабатывать
себя как своеобразною умственную физиономию.
Он работал уже в то время
у Корша, исполнял секретарские обязанности и вырабатывал из
себя того радикального «Незнакомца», который позднее приводил в восхищение тогдашнюю оппозиционную публику.
Определенного, хотя бы и маленького, заработка я
себе не обеспечил никакой постоянной работой в журналах и газетах. Редакторство"Библиотеки"поставило меня в двойственный свет в тогдашних более радикальных кружках, и мне трудно было рассчитывать на помещение статей или даже беллетристики в радикальных органах. Да вдобавок тогда на журналы пошло гонение; а с газетным миром
у меня не было еще тогда никаких личных связей.
Я стал даже мечтать о комедии, которая бы через сорок с лишком лет была создана на такую же почти идею. Помню, что в Париже (вскоре после моего приезда) я набросал даже несколько монологов… в стихах, чего никогда не позволял
себе. И я стал изучать заново две роли — Чацкого (хотя еще в 1863 году играл ее) и Хлестакова. Этого мало — я составлял коллекцию костюмов для Чацкого по картинкам мод 20-х годов и очень сожалею, что она
у меня затерялась.
Познакомился я еще в предыдущий сезон с одним из старейших корифеев"Французской комедии" — Сансоном, представителем всех традиций"Дома Мольера". Он тогда уже сошел со сцены, но оставался еще преподавателем декламации в Консерватории. Я уже бывал
у него в гостях, в одной из дальних местностей Парижа, в"Auteuil". Тогда он собирал к
себе по вечерам своих учеников и бывших сослуживцев.
У него я познакомился и с знаменитым актером Буффе, тогда уже отставным.
В последние годы в некоторых аудиториях Сорбонны
у лекторов по истории литературы дамский элемент занимал
собою весь амфитеатр, так что студенты одно время стали протестовать и устраивать дамам довольно скандальные манифестации. Но в те годы ничего подобного не случалось. Студенты крайне скудно посещали лекции и в College de France и на факультетах Сорбонны, куда должны были бы обязательно ходить.
Вы могли изо дня в день видеть, как студент отправлялся сначала в cremerie, потом в пивную, сидел там до завтрака, а между завтраком и обедом опять пил разные напитки, играл на бильярде, в домино или в карты, целыми часами сидел
у кафе на тротуаре с газетой или в болтовне с товарищами и женщинами. После обеда он шел на бал к Бюллье, как кратко называли прежнюю"Closerie des Lilas", там танцевал и дурачился, а на ночь отправлялся с своей"подругой"к
себе в отельчик или к этой подруге.
Этим способом он составил
себе хорошее состояние, и в Париже Сарду, сам великий практик, одно время бредил этим ловким и предприимчивым ирландцем французского происхождения. По-английски его фамилию произносили"Дайон-Буссико", но он был просто"Дайон", родился же он в Ирландии, и французское
у него было только имя. Через него и еще через несколько лиц, в том числе директора театра Gaiety и двух-трех журналистов, я достаточно ознакомился с английской драматургией и театральным делом.
Я уже говорил, что тогдашнее английское свободомыслие держалось в маленьком кружке сторонников Милля, Спенсера и Дарвина, к знакомству с которым я не стремился, не считая за
собою особых прав на то, чтобы отнимать
у него время, —
у него, поглощенного своими трудами и почти постоянно больного.
Но"народ"значился только в виде той черни ("mob"), которая должна была почитать
себя счастливой, что она живет в стране, имеющей конституцию, столь любезную сердцу тех,"
у кого есть золотые часы", как говаривал мой петербургско-лондонский собрат, Артур Иванович Бенни.