Неточные совпадения
Тогдашняя дирекция держалась очень хорошей традиции; давать на Масленице в пятнадцать спектаклей лучшие наши пьесы старого репертуара и
то, что шло самого ценного за зиму из новых
вещей — драматических и балетных.
Видал я ее потом в таких
вещах, как «Отец и дочь» Ободовского и «Гризельда и Персиваль», и глубоко сожалел о
том, что она навек не осталась русской простой девушкой, Авдотьей Максимовной, которую Ваня Бородкин спасает от срама.
Из них весьма многие стали хорошими женами и очень приятными собеседницами, умели вести дружбу и с подругами и с мужчинами, были гораздо проще в своих требованиях, без особой страсти к туалетам, без
того культа «
вещей»,
то есть комфорта и разного обстановочного вздора, который захватывает теперь молодых женщин. О
том, о чем теперь каждая барышня средней руки говорит как о самой банальной
вещи, например о заграничных поездках, об игре на скачках, о водах и морских купаньях, о рулетке, — даже и не мечтали.
В маленьком кабинете графини (в Карлове) я читал ей в последнюю мою зиму и статьи, и беллетристику, в
том числе и свои
вещи. Тогда же я посвятил ей пьесу"Мать", которая явилась в печати под псевдонимом.
Петербургу принадлежит знаменательная доля впечатлений за последние дерптские годы и до
того момента, когда я приступил к первой серьезной литературной
вещи.
С
тех пор я не помню, чтобы какая-нибудь русская или иностранная
вещь так захватила меня, даже и в молодые годы.
Но надежда окрыляла."Однодворец"был уже сразу одобрен к представлению на императорских сценах и находился в театральной цензуре. Также могли быть одобрены и
те четыре
вещи, которые я так стремительно написал.
Я пришел получить гонорар за"Ребенка". Уже
то, что пьесу эту поместили на первом месте и в первой книжке, показывало, что журнал дорожит мною. И гонорар мне также прибавили за эту, по счету вторую
вещь, которую я печатал, стало быть, всего в каких-нибудь три месяца, с октября 1860 года.
Я его перед
тем знал лично уже около пятнадцати лет (с 1864 года) и не предполагал, чтобы он был в состоянии услаждать себя такими
вещами.
Как истинный русак, Писемский, отдавшись работе над
вещью крупных размеров, писал запоем, просиживал целые дни в халате за письменным столом, и тогда уже не жаловался на
то, что редакторство заедает его как романиста.
Я это лично испытал на себе. Приехал я в Петербург к январю 1861 года; и обе мои
вещи (правда, после долгих цензурных мытарств) были расхватаны у меня:"Однодворец" — для бенефиса П.Васильева в октябре
того же года, а"Ребенок" — для бенефиса Бурдина в январе следующего года.
То же вышло и в Москве.
Словом, труппа сделала для меня все, что только было в ее средствах. Но постановка,
то есть все, зависевшее от начальства, от конторы, — было настолько скудно (особенно на теперешний аршин), что, например, актеру Рассказову для полной офицерской формы с каской, темляком и эполетами выдали из конторы одиннадцать рублей. Самарин ездил к своему приятелю, хозяину магазина офицерских
вещей Живаго, просил его сделать скидку побольше с цены каски; мундира нового не дали, а приказано было перешить из старого.
За бенефисный вечер Садовского я нисколько не боялся, предвидел успех бенефицианта, но не мог предвидеть
того, что и на мою долю выпадет прием, лучше которого я не имел в Малом театре в течение целых сорока лет, хотя некоторые мои
вещи ("Старые счеты","Доктор Мошков","С бою","Клеймо") прошли с большим успехом.
Но, судя по
тем сценам, какие Островский мне прочел — а читал он, особенно свои
вещи, превосходно, — я был уверен, что лицо Минина будет выдержано в простом, реальном тоне.
Может быть, это повышенное самосознание и давало ему нравственную поддержку в
те годы (а они продолжались не один десяток лет), когда он постоянно бился из-за постановки своих
вещей и дирекция держала его, в сущности, в черном теле.
Но и
тот музыкант, которому Россия обязана созданием музыкальной высшей грамотности — Антон Григорьевич Рубинштейн, — в
те годы для большой публики был прежде всего удивительный пианист. Композиторский его талант мало признавался; а он уже к
тому времени, кроме множества фортепьянных и концертных
вещей, выступал и как оперный композитор.
В тогдашней литературе романов не было ни одной
вещи в таком точно роде. Ее замысел я мог считать совершенно самобытным. Никому я не подражал. Теперь я бы не затруднился сознаться в этом. Не помню, чтобы прототип такой"истории развития"молодого человека, ищущего высшей культуры,
то есть"Ученические годы Вильгельма Мейстера"Гете, носился предо мною.
Не могу сказать, чтобы меня не замечали и не давали мне ходу. Но заниматься мною особенно было некому, и у меня в характере нашлось слишком много если не гордости или чрезмерного самолюбия,
то просто чувства меры и такта, чтобы являться как бы"клиентом"какой-нибудь знаменитости, добиваться ее покровительства или читать ей свои
вещи, чтобы получать от нее выгодные для себя советы и замечания.
Я не принадлежал тогда к какому-нибудь большому кружку, и мне нелегко было бы видеть, как молодежь принимает мой роман. Только впоследствии, на протяжении всей моей писательской дороги вплоть до вчерашнего дня, я много раз убеждался в
том, что"В путь-дорогу"делалась любимой книгой учащейся молодежи. Знакомясь с кем-нибудь из интеллигенции лет пятнадцать — двадцать назад, я знал вперед, что они прошли через"В путь-дорогу", и, кажется, до сих пор есть читатели, считающие даже этот роман моей лучшей
вещью.
Теперь"В путь-дорогу"в продаже не найдешь. Экземпляры вольфовского издания или проданы, или сгорели в складах. Первое отдельное издание из"Библиотеки"в 1864 году давно разошлось. Многие мои приятели и знакомые упрекали меня за
то, что я не забочусь о новом издании… Меня смущает
то, что роман так велик: из всех моих
вещей — самый обширный; в нем до 64 печатных листов.
Кроме денежных средств, важно было и
то, с какими силами собрался я поднимать старый журнал, который и под редакцией таких известных писателей, как Дружинин и Писемский, не привлекал к себе большой публики. Дружинин был известный критик, а Писемский — крупный беллетрист. За время их редакторства в журнале были напечатаны, кроме их статей, повестей и рассказов, и такие
вещи, как «Три смерти» Толстого, «Первая любовь» Тургенева, сцены Щедрина и «Горькая судьбина» Писемского.
В числе его первых этюдов была рецензия"Казаков"Толстого. И в ней он выказал свое чутье, вкус, понимание
того, что это была за
вещь как художественное произведение.
Салтыков точно так же печатал тогда свои
вещи исключительно у Некрасова и жил больше в провинции, где служил вице-губернатором и председателем казенной палаты. Встречаться с ними в
те года также не приводилось,
тем более что я еще не был знаком с Некрасовым и никто меня не вводил в кружок редакции его журнала и до прекращения"Современника", и после
того.
О своих встречах и беседах с Островским я рассказывал в предыдущей главе. Я ездил к нему в Москве и как редактор; но он в
те годы печатал свои
вещи только у Некрасова и редко давал больше одной
вещи в год.
Мне достались его"Записки кота"и продолжение"Гаванских чиновников". Но ни в
той, ни в другой
вещи уже не было яркости и новизны первых очерков.
И в самом деле, ему слишком долго и упорно мстили как автору"Некуда". Да и позднее в левой нашей критике считалось как бы неприличным говорить о Лескове. Его умышленно замалчивали, не признавали его несомненного таланта, даже и в
тех его
вещах (из церковного быта), где он поднимался до художественности, не говоря уже о знании быта.
А
тем временем и в его направлении произошла значительная эволюция. Он стал увлекаться учением Толстого и все дальше отходил от государственной церкви. Это начало сказываться в
тех его
вещах, которые стали появляться в"Русской мысли"у Гольцева.
Но
тот же П.И.Вейнберг сообщал мне по смерти Лескова, что, когда они с ним живали на море (кажется, в Меррекюле) и гуляли вдвоем по берегу, Лесков всегда с интересом справлялся обо мне и относился ко мне как к романисту с явным сочувствием, любил разбирать мои
вещи детально и всегда с большими похвалами.
С
тех пор Лейкин, сколько помню, долго не приносил нам ничего. Но эта первая его
вещь, напечатанная в большом журнале, дала ему сразу ход, и он превратился в присяжного юмориста из купеческого быта в органах мелкой прессы, которая тогда только начала складываться в
то, чем она стала позднее.
Когда вышел в печати его плоховатый роман"Два генерала"(в"Русском вестнике"),
то я сам написал рецензию без подписи, где высказался об этой
вещи совсем не хвалебно.
В Москву я попадал часто, но всякий раз ненадолго. По своему личному писательскому делу (не редакторскому) я прожил в ней с неделю для постановки моей пьесы «Большие хоромы», переделанной мной из драмы «Старое зло» — одной из
тех четырех
вещей, какие я так стремительно написал в Дерпте, когда окончательно задумал сделаться профессиональным писателем.
Но как драматург (
то есть по моей первой, по дебютам, специальности) я написал всего одну
вещь из бытовой деревенской жизни:"В мире жить — мирское творить". Я ее напечатал у себя в журнале. Комитет не пропустил ее на императорские сцены, и она шла только в провинции, но я ее никогда сам на сцене не видал.
Ни
та, ни другая
вещь не появились даже в печати.
Про меня рано сложилась легенда, что я все мои романы не написал, а продиктовал. Я уже имел повод оговариваться и поправлять это — в общем неверное — сведение. До 1873 года я многое из беллетристики диктовал, но с
того года до настоящей минуты ни одна моя, ни крупная, ни мелкая
вещь, не продиктована, кроме статей. «Жертва вечерняя» вся целиком была продиктована, и в очень скорый срок — в шесть недель, причем я работал только с 9 до 12 часов утра. А в романе до двадцати печатных листов.
Работа не шла бы так споро, если б
вещь эта не имела формы дневника героини —
того, что немцы на их критическом жаргоне называют:"Tee — Romane".
Как я уже отчасти заметил выше — давно в журнализме и газетной прессе сочинили, как сейчас сказал, преувеличенную легенду о
том, что я всю свою жизнь диктовал мои беллетристические
вещи.
Пикантно и
то, что"Жертва вечерняя"был одним из первых моих романов переведен немцами, под заглавием"Abendliches Opfer", и в тамошней критике к нему отнеслись вовсе не как к порнографической
вещи.
Из съездов, бывших в последние годы Второй империи, самым содержательным и
вещим для меня был конгресс недавно перед
тем созданного по инициативе Карла Маркса Международного общества рабочих. Сам Маркс на него не явился — уже не знаю почему. Может быть, место действия — Брюссель — он тогда не считал вполне для себя безопасным.
Роман хотелось писать, но было рискованно приниматься за большую
вещь. Останавливал вопрос — где его печатать. Для журналов это было тяжелое время, да у меня и не было связей в Петербурге, прежде всего с редакцией"Отечественных записок", перешедших от Краевского к Некрасову и Салтыкову. Ни
того, ни другого я лично тогда еще не знал.
А мои итоги как романиста состояли тогда из четырех повествовательных
вещей:"В путь-дорогу", куда вошла вся жизнь юноши и молодого человека с 1853 по 1860 год, затем оставшихся недоконченными"Земских сил", где матерьялом служила тогдашняя обновляющаяся русская жизнь в провинции, в первые 60-е годы;"Жертва вечерняя" — вся дана петербургским нравам
той же эпохи и повесть"По-американски", где фоном служила Москва средины 60-х годов.
Роман"На суд"стоит совсем особо, и я им сам не был доволен, писал его урывками, и моя испанская кампания была главная виновница в
том, что эта
вещь не получила должной цельности.
Оперетка к
той зиме обновилась музыкой Штрауса, который вошел в полное обладание своего таланта и сделался из бального композитора настоящим"maestro"для оперетки, стоящей даже на рубеже комической оперы. Такие его
вещи, как"Летучая мышь"и"Цыганский барон", и рядом с
вещами Оффенбаха представляют собою и бытовую и музыкальную ценность.
Повторю это и здесь. Я его застал раз утром (это было уже в 1872 году) за самоваром, в халате, читающим корректуры. Это были корректуры моего романа"Дельцы". Он тут только знакомился с этой
вещью. Если это и было, на иную оценку, слишком"халатно",
то это прежде всего показывало отсутствие
того учительства, которое так тяготило вас в других журналах. И жил он совершенно так, как богатый холостяк из помещиков, любитель охоты и картежной игры в столице, с своими привычками, с собаками и егерем и камердинером.
И другой радикальный журнал — "Дело" — начал печатать мои
вещи; после повести"По-американски", написанной еще за границей, я дал Благосветлову другую повесть
того же года — "Поддели".
В репертуаре русского театра не было перемены к лучшему. Островский ставил по одной пьесе в год и далеко не лучшие
вещи, к которым я как рецензент относился — каюсь — быть может, строже, чем они
того заслуживали, например, хотя бы к такой
вещи, как"Лес", которую теперь дают опять везде, и она очень нравится публике.
Мою
вещь брал себе на бенефис Монахов. Эта
вещь никогда не была и напечатана. Она называлась"Прокаженные и чистые" — из жизни петербургской писательско-театральной богемы. Я ее читал у себя осенью 1871 года нескольким своим собратам, в
том числе Страхову и Буренину, который вскоре за
тем пустил свой первый памфлет на меня в"Санкт-Петербургских ведомостях"и, придя ко мне, сел на диван и воскликнул...
Беллетристические
вещи, романы и повести я диктовал только до 1873 года, и
то не все.
И в его печатном языке не видно
того налета, какой Герцен стал приобретать после нескольких лет пребывания за границей с конца 40-х годов, что мы находим и в такой
вещи, как"С
того берега" — в книге, написанной вдохновенным русским языком, с не превзойденным никем жанром, блеском, силой, мастерством диалектики.