Неточные совпадения
Все это я говорю затем, чтобы показать необходимость объективнее относиться к тогдашней жизни. С 60-х годов выработался один как
бы обязательный тон, когда говорят о николаевском времени, об эпохе крепостного права. Но ведь если так прямолинейно освещать минувшие периоды культурного развития, то всю греко-римскую цивилизацию надо похерить потому
только, что она держалась за рабство.
На поколении наших отцов можно
бы было видеть (
только мы тогда в это не вникали), как Пушкин воспитал во всех, кто его читал, поэтическое чувство и возбуждал потребность в утехах изящного творчества. Русская жизнь в «Онегине», в «Капитанской дочке», в «Борисе» впервые воспринималась как предмет эстетического любования, затрагивая самые коренные расовые и бытовые черты.
Древняя Москва
только скользнула по мне. Кремль, соборы, Чудов монастырь, Грановитая палата — все это быстро промелькнуло предо мною, но без старины Москва показалась
бы только огромным губернским городом, не больше. Что-то таинственное и величавое осталось в памяти, и в этой рамке поездка в Москву получила еще большее значение в моей
только что открывающейся юношеской жизни.
Только ни мы, ни вокруг нас никто, даже из самых развитых людей, никогда
бы не подумал искать какого-то откровения в каких-нибудь «босяках», пропойцах и бродягах, якобы изображающих собою новый мир идей и упований.
Без всякого сословного высокомерия мы не могли
бы тогда признать за «босяками» какой-то особой прерогативы, потому что мы уже воспитывали в себе высокое почтение к знанию, таланту, личным достоинствам. Любой товарищ по гимназии — сын мещанина из вольноотпущенных — становился в наших глазах не
только равным, но и выше нас потому, что он отлично учится, умен, ловок, хороший товарищ. А превратись он в «босяка», мы
бы от этого одного не преисполнились к нему никогда особенным сочувствием или почтением.
Понятно было
бы и нам, что
только тогдашний европеец, земляк Микеланджело, Браманте и других великих «фряжских» зодчих, мог задумать и выполнить такое сооружение.
Ректора никто не боялся. Он никогда не показывался в аудиториях, ничего сам не читал, являлся
только в церковь и на экзамены. Как известный астроном, Симонов считался как
бы украшением города Казани рядом с чудаком, уже выживавшим из ума, — помощником попечителя Лобачевским, большой математической величиной.
По некоторым наукам, например хотя
бы по химии, вся литература пособий сводилась к учебникам Гессе и француза Реньо, и то
только по неорганической химии. Языки знал один на тридцать человек, да и то вряд ли. Того, что теперь называют „семинариями“, писания рефератов и прений, и в заводе не было.
Да и вообще в то время нигде, ни в каком университете, где я побывал — ни в Казани, ни в Дерпте, ни в Петербурге — не водилось почти того, что теперь стало неизбежной принадлежностью студенческого быта, жизни на благотворительные сборы. Нам и в голову не приходило, что мы потому
только, что мы учимся, имеем как
бы какое-то право требовать от общества материальной поддержки.
Но, повторяю, ни в обществе, ни в среде студентов не сложился еще взгляд, по которому одно
только звание студента дает как
бы привилегию на государственную или общественную поддержку.
Я
бы его сравнил с В.В.Самойловым. И по судьбе, по тону, по разносторонней талантливости, и, кажется, во чисто актерским свойствам и характеру жизни, они — одного поля;
только у Самойлова даровитость была выше сортом.
Мы все трое значились студентами разных курсов и факультетов. Но проводы наши были самые скромные, несколько ближайших приятелей пришли проститься, немножко, вероятно, выпили, и
только. Сплоченного товарищества по курсам, если не по факультетам, не существовало. Не помню, чтобы мои однокурсники особенно заинтересовались моим добровольным переходом, расспрашивали
бы меня о мотивах такого coup de tete, приводили
бы доводы за и против.
Профессорскую карьеру я мог
бы сделать; но, заморив в себе писателя, оставался
бы только более или менее искусным лектором, а не двигателем науки.
Но и эта полукомическая игра в средневековые ордалиидавала известный тон, вырабатывала большее сознание своего, хотя
бы и внешнего, достоинства. Всякий должен был отвечать не
только за свои поступки, но и за слова.Оправдания состоянием опьянения (так частого у буршей) не принимались.
Личность Зинина сделала мою летнюю экскурсию в Петербург особенно ценной. В остальном время прошло без таких ярких и занимательных эпизодов, о которых стоило
бы вспоминать. Муж кузины моего отца, тогда обер-прокурор одного из департаментов сената, предложил мне жить в его пустой городской квартире. Его чиновничья фигура и суховатый педантский тон порядочно коробили меня; к счастию, он
только раз в неделю ночевал у себя, наезжая с дачи.
Я узнал обо всем этом позднее; но, когда являлся к нему и студентом, и уже профессиональным писателем, — никак
бы не мог подумать, что этот высокоприличный русский джентльмен с такой чопорной манерой держать себя и холодноватым тоном мог быть героем даже и не похождений
только, а разных эротических затей.
— Хоть
бы они пили, что ли? Ничего-то они не умеют играть как надо. Разве одних
только д……. да и то не веселых, а скучных, немецких!
Рабовладельчеством мы все возмущались, и от меня — по счастию! — отошла эта чаша. Крепостными я не владел; но для того, чтобы произвести даровое полное отчуждение, надо и теперь быть настроенным в самом «крайнем» духе. Да и то обязательное отчуждение земли, о которое первая Дума так трагически споткнулась, в сущности есть
только выкуп (за него крестьяне платили
бы государству), а не дар, в размере хорошего надела, как желали народнические партии трудовиков, социал-демократов и революционеров.
Мои временнообязанные получили даровую землю,
только в недостаточном количестве — разница количественная, а не по существу. Прибавлю (опять-таки не в оправдание, а как факт), что они могли тут же арендовать у землевладельца землю по цене, меньшей той, что с них потребовали
бы"хорошие"хозяева, а не молодой писатель, который так скоро стал тяготиться своей ролью владельца.
Мои оценки тогдашних литераторских нравов, полемики, проявление"нигилистического"духа — все это было
бы, конечно, гораздо уравновешеннее, если б можно было сходиться с своими собратами, если б такой молодой писатель, каким был я тогда, попадал чаще в писательскую среду. А ведь тогда были
только журнальные кружки. Никакого общества, клуба не имелось. Были
только редакции с своими ближайшими сотрудниками.
И еще позднее автор"Бесов"не
только заставил себе все простить, а под конец жизни стал как
бы своего рода вероучителем, и его похороны показали, как он был популярен во всяких сферах и классах русского общества.
В память моих успехов в Дерпте, когда я был"первым сюжетом"и режиссером наших студенческих спектаклей (играл Расплюева, Бородкина, городничего, Фамусова), я мог
бы претендовать и в Пассаже на более крупные роли. Но я уже не имел достаточно времени и молодого задора, чтобы уходить с головой в театральное любительство. В этом воздухе интереса к сцене мне все-таки дышалось легко и приятно. Это
только удваивало мою связь с театром.
И я не знавал писателей ни крупных, ни мелких, кто
бы был к нему лично привязан или говорил о нем иначе, как в юмористическом тоне, на тему его самооценки. Из сверстников ближе всех по годам и театру стоял к нему Писемский. Но он не любил его, хотя они и считались приятелями. С Тургеневым, Некрасовым, Салтыковым, Майковым, Григоровичем, Полонским — не случилось мне лично говорить о нем, не
только как о писателе, но и как о человеке.
В эти четыре года (до моего водворения в Петербурге) он очень развился не
только как музыкант, но и вообще стал гораздо литературнее, много читал, интересовался театром и стал знакомиться с писателями; мечтал о том, кто
бы ему написал либретто.
О моей писательской манере, о том, что французы стали называть художественным почерком, начали говорить в рецензиях
только в 80-е годы, находя, что я стал будто
бы подражать французским натуралистам, особенно Золя.
Я не принадлежал тогда к какому-нибудь большому кружку, и мне нелегко было
бы видеть, как молодежь принимает мой роман.
Только впоследствии, на протяжении всей моей писательской дороги вплоть до вчерашнего дня, я много раз убеждался в том, что"В путь-дорогу"делалась любимой книгой учащейся молодежи. Знакомясь с кем-нибудь из интеллигенции лет пятнадцать — двадцать назад, я знал вперед, что они прошли через"В путь-дорогу", и, кажется, до сих пор есть читатели, считающие даже этот роман моей лучшей вещью.
Могло, однако, случиться так, что я не
только не завяз
бы в самую гущу журнального дела, но, быть может, надолго
бы променял жизнь петербургского литератора на жизнь в провинции.
Тогда
только я через посредство одного помощника присяжного поверенного обратился к знаменитому адвокату С-му, возил ему вещественное доказательство, то есть подписную книгу (после того как с великим трудом добыл ее) и контракт, и он мне категорически заявил, что я процесса
бы не выиграл, если б начал дело, и с меня все-таки присудили
бы неустойку в десять тысяч рублей.
Как
бы я строго теперь ни относился сам к тому, как велось дело при моем издательстве, но я все-таки должен сказать, что никаких не
только безумных, но и вообще слишком широких трат за все эти двадцать восемь месяцев не производилось.
Из всех сотрудников он
только и втянут был по доброй воле в эту"галеру", и другой
бы на его месте давным-давно ушел, тем более что у нас с ним лично не было никаких затянувшихся счетов. Он не был мне ничего должен, и я ему также. Вся возня с журналом в течение более полутора года не принесла ему никаких выгод, а, напротив, отняла много времени почти что даром.
Его роман повредил нам — это неоспоримо; но если
бы журнал удержался, такой сотрудник, как Лесков, даже и по беллетристике, не мог
бы только своей личностью вредить делу.
— И показания Бенни, — сказал он мне — отличаются необыкновенной порядочностью. Ни единого оговора, ничего такого, что показывало
бы желание выгородить
только самого себя. А другие тут же повели себя совсем не так!
Останься он
только писателем с тех самых годов, когда он работал у меня в «Библиотеке», из него не вышло
бы ни Тэна, ни даже Брандеса, но он выработал
бы из себя одного из самых разносторонних и живых «эссеистов» по беллетристике, театру, искусству.
И в журнализм, в писательские сферы я еще не проникал. Не привлекала меня особенно и политическая жизнь, которая тогда сводилась
только к Палате. Париж еще не волновался, не происходило еще ни публичных митингов, ни таких публичных чтений, где
бы бился пульс оппозиции. Все это явилось позднее.
Для поправления своего материального положения я мог
бы выбрать тогда адвокатскую деятельность (к сему меня сильно склонял Урусов,
только что поступивший в окружной суд), но я смотрел тогда (да и впоследствии) совсем не сочувственно на профессию адвоката. А она, конечно, дала
бы мне в скором времени хороший заработок — я имел все данные и все права, чтобы сделаться"присяжным поверенным". Мечта о сцене была совершенно бескорыстна. Расчеты на выгодную карьеру в нее абсолютно не входили.
— Еще недавно, — сказал он, — один из выдающихся наших епископов сказал мне следующую фразу:"Если б римский господин («Monsieur de Rome» — старинное обозначение всякого епископа «Monsieur de Lyon», «Monsieur de Paris») [Так же зовут ведь французы и палача: Monsieur de Paris. (Примеч. П.Д.Боборыкина.)] приехал в мою епархию, он служил
бы в ней обедню
только с моего разрешения".
Милль пригласил меня сразу обедать в ресторан парламента, в то его отделение, куда допускались лица, не принадлежащие к представительству. И вот, когда подали спаржу с двумя соусами, английским и польским, то Милль, выбрав английский, как
бы извинился передо мною, что он предпочитает этот соус, хотя он ест его
только по привычке, а не потому, что стоит его есть.
Кто видал его фотографические портреты тех годов, мог
бы сейчас же признать его, особенно те карточки, где (по тогдашней моде фотографов) изображалась
только голова, в крупном масштабе.
Через Фехтера мне очень легко было
бы познакомиться и часто видаться с автором"Давида Копперфильда", но в это время его не было в Лондоне. У Фехтера я видал
только родственника Диккенса — романиста Уилки Коллинса, тогда еще на верху своей известности, но он показался мне преждевременно одряхлевшим. Кажется, у него был легкий удар, и он, быть может, придерживался"возлияний Бахусу".
Эти конгрессы начались
только с предыдущего года. Первый был в Женеве. На него я не попал. Они служили тогда как
бы отдушинами от наполеоновского режима и сборным пунктом для представителей европейской эмиграции, в том числе и русской.
Он приехал в Вену лечиться и привез с собою, как
бы в качестве домашнего врача, молодого, очень красивого малого,
только что кончившего курс в Москве и игравшего приятно на виолончели.
Мне было лестно это слышать, и я был рад, что дожил до того момента, когда личная встреча с Герценом отвечала уже гораздо более тогдашней моей «платформе», чем это было
бы в 1865 году в Женеве. Теперь это не было
бы только явлением на поклон знаменитому эмигранту. Да и он уже знал достаточно, кто я, и был, как видно, заинтересован тем, что я печатал в русских газетах. На то, чтобы он хорошо был знаком со мною как с беллетристом, я и про себя никакой претензии не заявлял.
Его слишком точный"позитивизм"не удовлетворял, и он сразу же начал делать Литтре возражения, как
бы стал делаться не
только сторонником идеализма, но и материализма, а Огюст Конт считал материалистическое credo тоже за метафизику.
Про эту встречу и дальнейшее знакомство с Гончаровым я имел уже случай говорить в печати — в последний раз и в публичной беседе на вечере, посвященном его памяти в Петербурге, и не хотел
бы здесь повторяться. Вспомню
только то, что тогда было для меня в этой встрече особенно освежающего и ценного, особенно после потери, какую я пережил в лице Герцена. Тут судьба, точно нарочно, посылала мне за границей такое знакомство.
В десять лет (с начала 60-х годов, когда я стал его видать в публике) он не особенно постарел, и никто
бы не мог ожидать, что он будет так мученически страдать. Но в нем и тогда вы сейчас же распознавали человека, прошедшего через разные болезни. Голос у него был уже слабый, хриплый, прямо показывающий, что он сильно болел горлом. Его долго считали"грудным", и в Риме он жил в конце 50-х годов
только для поправления здоровья.
О нем следовало
бы поговорить в разных смыслах, а здесь я привел его имя потому, что и он фактически принадлежал к эмигрантам, если посмотреть на этот термин в более обширном значении. Можно
только искренно пожалеть, что такая замечательная личность была слишком малоизвестна в России, даже и в нашей пишущей среде.