Мужицкой нищеты мы не видали. В нашей подгородной усадьбе крестьяне жили исправно, избы были новые и выстроенные по одному образцу, в каждом дворе по три лошади, бабы даже франтили, имея доход с продажи в город молока, ягод, грибов. Нищенство или голытьбу в деревне мы даже
с трудом могли себе представать. Из дальних округ приходили круглый год обозы с хлебом, с холстом, с яблоками, свиными тушами, живностью, грибами.
Известие о Седанском погроме захватило меня в Брюсселе, куда я попал"кружным"путем, и вскоре затем началась блокада Парижа, куда я так и не попал, но слышал много подробностей от очевидца В.Ф.Лугинина, получившего
с трудом пропуск, после немалых хлопот. Он и Вырубов принимали также — каждый по-своему — участие в защите Парижа.
У Некрасова он держал себя очень тактично, с соблюдением собственного достоинства, в общий разговор вставлял, кстати, какой-нибудь анекдотический случай из своего прошедшего, но никогда не развивал идеи, и человек, не знающий, кто он,
с трудом бы принял его за радикала-народника, за публициста, которого цензура считала очень опасным, и тогдашнего руководителя такого писателя, как Михайловский.
Неточные совпадения
Зинин сейчас же познакомил меня
с доктором Ханом, впоследствии редактором"Всемирного
труда", где я печатал в конце 60-х годов свой роман"Жертва вечерняя".
Зимнего Петербурга вкусил я еще студентом в вакационное время в начале и в конце моего дерптского студенчества. Я гащивал у знакомых студентов; ездил и в Москву зимой, несколько раз осенью, проводил по неделям и в Петербурге, возвращаясь в свои"Ливонские Афины".
С каждым заездом в обе столицы я все сильнее втягивался в жизнь тогдашней интеллигенции, сначала как натуралист и медик, по поводу своих научно-литературных
трудов, а потом уже как писатель, решившийся попробовать удачи на театре.
Из его приятелей я встретил у него в разные приезды двоих: Сатина, друга Герцена и Огарева и переводчика шекспировских комедий, и Галахова, тогда уже знакомого всем гимназистам составителя хрестоматии. Сатин смотрел барином 40-х годов,
с прической a la moujik, а Галахов — учителем гимназии
с сухим петербургским тоном, очень похожим на его педагогические
труды.
И вышло так, что все мое помещичье достояние пошло, в сущности, на литературу. За два года
с небольшим я, как редактор и сотрудник своего журнала, почти ничем из деревни не пользовался и жил на свой
труд. И только по отъезде моего товарища 3-ча из имения я всего один раз имел какой-то доход, пошедший также на покрытие того многотысячного долга, который я нажил издательством журнала к 1865 году.
Тогда только я через посредство одного помощника присяжного поверенного обратился к знаменитому адвокату С-му, возил ему вещественное доказательство, то есть подписную книгу (после того как
с великим
трудом добыл ее) и контракт, и он мне категорически заявил, что я процесса бы не выиграл, если б начал дело, и
с меня все-таки присудили бы неустойку в десять тысяч рублей.
Мне было то приятно, что я так скоро после петербургских мытарств мог отдаться писательскому
труду, и связь
с Россией,
с родной литературой как бы делалась новым живительным элементом, не допускала хандры, которая, весьма вероятно, и подкралась бы.
Только
с того времени поднялся мой интерес к рабочему вопросу, к борьбе
труда с капиталом.
Я уже говорил, что тогдашнее английское свободомыслие держалось в маленьком кружке сторонников Милля, Спенсера и Дарвина, к знакомству
с которым я не стремился, не считая за собою особых прав на то, чтобы отнимать у него время, — у него, поглощенного своими
трудами и почти постоянно больного.
Это самое легкое и заразное"прожигание"жизни, какое только можно себе вообразить. В Париже одни завзятые вивёры, живущие на ренту, проводят весь день в ничего неделанье, а в Вене и деловой народ много-много — часа четыре,
с 9 часов до обеда, уделяет
труду, а остальное время на"прожигание"жизни.
Дома я много работал и над беллетристическими вещами, и над переводом"Гамбургской драматургии"Лессинга —
труд, который я задумал еще в Вене, заручившись матерьяльной поддержкой одного русского театрала,
с которым познакомился там, в кружке русских.
Эту еще единственную тогда эпопею Коммуны я набросал по выпускам книги, которые при мне и выходили в Париже. Авторы ее Ланжалле и Каррьер, приятели Вырубова и М.М.Ковалевского, тогда еще безвестные молодые люди, составили свой
труд по фактическим данным, без всякой литературной отделки, суховато, но дельно и в объективном, очень порядочном тоне,
с явной симпатией тому, что было в идее Парижской коммуны двигательного и справедливого.
Я знаю: дам хотят заставить // Читать по-русски. Право, страх! // Могу ли их себе представить // С «Благонамеренным» в руках! // Я шлюсь на вас, мои поэты; // Не правда ль: милые предметы, // Которым, за свои грехи, // Писали втайне вы стихи, // Которым сердце посвящали, // Не все ли, русским языком // Владея слабо и
с трудом, // Его так мило искажали, // И в их устах язык чужой // Не обратился ли в родной?
Мы тронулись в путь;
с трудом пять худых кляч тащили наши повозки по извилистой дороге на Гуд-гору; мы шли пешком сзади, подкладывая камни под колеса, когда лошади выбивались из сил; казалось, дорога вела на небо, потому что, сколько глаз мог разглядеть, она все поднималась и наконец пропадала в облаке, которое еще с вечера отдыхало на вершине Гуд-горы, как коршун, ожидающий добычу; снег хрустел под ногами нашими; воздух становился так редок, что было больно дышать; кровь поминутно приливала в голову, но со всем тем какое-то отрадное чувство распространилось по всем моим жилам, и мне было как-то весело, что я так высоко над миром: чувство детское, не спорю, но, удаляясь от условий общества и приближаясь к природе, мы невольно становимся детьми; все приобретенное отпадает от души, и она делается вновь такою, какой была некогда и, верно, будет когда-нибудь опять.
В нетерпении он взмахнул было опять топором, чтобы рубнуть по снурку тут же, по телу, сверху, но не посмел, и
с трудом, испачкав руки и топор, после двухминутной возни, разрезал снурок, не касаясь топором тела, и снял; он не ошибся — кошелек.
Неточные совпадения
Одессу звучными стихами // Наш друг Туманский описал, // Но он пристрастными глазами // В то время на нее взирал. // Приехав, он прямым поэтом // Пошел бродить
с своим лорнетом // Один над морем — и потом // Очаровательным пером // Сады одесские прославил. // Всё хорошо, но дело в том, // Что степь нагая там кругом; // Кой-где недавный
труд заставил // Младые ветви в знойный день // Давать насильственную тень.
Больной и ласки и веселье // Татьяну трогают; но ей // Не хорошо на новоселье, // Привыкшей к горнице своей. // Под занавескою шелковой // Не спится ей в постеле новой, // И ранний звон колоколов, // Предтеча утренних
трудов, // Ее
с постели подымает. // Садится Таня у окна. // Редеет сумрак; но она // Своих полей не различает: // Пред нею незнакомый двор, // Конюшня, кухня и забор.
Кто б ни был ты, о мой читатель, // Друг, недруг, я хочу
с тобой // Расстаться нынче как приятель. // Прости. Чего бы ты за мной // Здесь ни искал в строфах небрежных, // Воспоминаний ли мятежных, // Отдохновенья ль от
трудов, // Живых картин, иль острых слов, // Иль грамматических ошибок, // Дай Бог, чтоб в этой книжке ты // Для развлеченья, для мечты, // Для сердца, для журнальных сшибок // Хотя крупицу мог найти. // За сим расстанемся, прости!
Прости ж и ты, мой спутник странный, // И ты, мой верный идеал, // И ты, живой и постоянный, // Хоть малый
труд. Я
с вами знал // Всё, что завидно для поэта: // Забвенье жизни в бурях света, // Беседу сладкую друзей. // Промчалось много, много дней //
С тех пор, как юная Татьяна // И
с ней Онегин в смутном сне // Явилися впервые мне — // И даль свободного романа // Я сквозь магический кристалл // Еще не ясно различал.
Зато и пламенная младость // Не может ничего скрывать. // Вражду, любовь, печаль и радость // Она готова разболтать. // В любви считаясь инвалидом, // Онегин слушал
с важным видом, // Как, сердца исповедь любя, // Поэт высказывал себя; // Свою доверчивую совесть // Он простодушно обнажал. // Евгений без
труда узнал // Его любви младую повесть, // Обильный чувствами рассказ, // Давно не новыми для нас.