Неточные совпадения
Для меня — в
годы моего первоначального ученья — это совпадало
с переходом в пятый класс гимназии, то есть к 1851
году. Через два
года я был студент.
Этим, думается мне, грешат почти все воспоминания, за исключением уже самых безобидных, сшитых из пестрых лоскутков, без плана, без ценного содержания. То, что я предлагаю читателю здесь, почти исключительно русскиевоспоминания. Своих заграничных испытаний, впечатлений, встреч, отношений к тамошней интеллигенции, за целых тридцать
с лишком
лет, я в подробностях касаться не буду.
Тот отдел моей писательской жизни уже записан мною несколько
лет назад, в зиму 1896–1897
года, в целой книге «Столицы мира», где я подводил итоги всему, что пережил, видел, слышал и зазнал в Париже и Лондоне
с половины 60-х
годов.
Поверят ли мне, что во все семь
лет учения годовая плата была пять рублей?! Ее вносили в полугодия, да и то бывали недоимщики. Вся гимназическая выучка —
с правом поступить без экзамена в университет своего округа — обходилась в 35 рублей!
Начать
с того, что мы, мальчуганами по десятому
году, уже готовили себя к долголетнему ученью и добровольно.Если б я упрашивал мать; «Готовьте меня в гусары», очень возможно, что меня отдали бы в кадеты. Но меня еще за
год до поступления в первый класс учил латыни бывший приемыш-воспитанник моей тетки, кончивший курс в нашей же гимназии.
Француз, живший у нас около четырех
лет, лицо скорее комическое,
с разными слабостями и чудачествами, был обломок великой эпохи, бывший военный врач в армии Наполеона, взятый в плен в 1812
году казаками около города Орши, потом «штаб-лекарь» русской службы, к старости опустившийся до заработка домашнего преподавателя.
Мужицкой нищеты мы не видали. В нашей подгородной усадьбе крестьяне жили исправно, избы были новые и выстроенные по одному образцу, в каждом дворе по три лошади, бабы даже франтили, имея доход
с продажи в город молока, ягод, грибов. Нищенство или голытьбу в деревне мы даже
с трудом могли себе представать. Из дальних округ приходили круглый
год обозы
с хлебом,
с холстом,
с яблоками, свиными тушами, живностью, грибами.
Вотчинные права барина выступали и передо мною во всей их суровости. И в нашем доме на протяжении десяти
лет, от раннего детства до выхода из гимназии, происходили случаи помещичьей карательной расправы. Троим дворовым «забрили лбы», один ходил
с полгода в арестантской форме; помню и экзекуцию псаря на конюшне. Все эти наказания были,
с господской точки зрения, «за дело»; но бесправие наказуемых и бесконтрольность карающей власти вставали перед нами достаточно ясно и заставляли нас тайно страдать.
Все это я говорю затем, чтобы показать необходимость объективнее относиться к тогдашней жизни.
С 60-х
годов выработался один как бы обязательный тон, когда говорят о николаевском времени, об эпохе крепостного права. Но ведь если так прямолинейно освещать минувшие периоды культурного развития, то всю греко-римскую цивилизацию надо похерить потому только, что она держалась за рабство.
Все, что тогда было поживей умом и попорядочнее, мужчины и женщины, по-своему шло вперед, читало, интересовалось и событиями на Западе, и всякими выдающимися фактами внутренней жизни, подчинялось, правда, общему гнету сверху, но не всегда мирилось
с ним, сочувствовало тем, кто «пострадал», значительно было подготовлено к тому движению, которое началось после Крымской войны, то есть всего три
года после того, как мы вышли из гимназии и превратились в студентов.
Да и старший мой дядя — его брат, живший всегда при родителях, хоть и опустился впоследствии в провинциальной жизни, но для меня был источником неистощимых рассказов о Московском университетском пансионе, где он кончил курс, о писателях и профессорах того времени, об актерах казенных театров, о всем, что он прочел. Он был юморист и хороший актер-любитель, и в нем никогда не замирала связь со всем, что в тогдашнем обществе, начиная
с 20-х
годов, было самого развитого, даровитого и культурного.
Смело говорю: нет, не воспользовалась. Если тогда силен был цензурный гнет, то ведь многие стороны жизни, людей, их психика, характерные стороны быта можно было изображать и не в одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин» не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести? Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни
с 20-х по 30-е
годы. Даже и такая беспощадная комедия, как «Горе от ума», могла быть написана тогда и даже напечатана (хотя и
с пропусками) в николаевское время.
Каюсь, и в романе «В путь-дорогу» губернский город начала 50-х
годов все-таки трактован
с некоторым обличительным оттенком, но разве то, что я связал
с отрочеством и юностью героя, не говорит уже о множестве задатков, без которых взрыв нашей «Эпохи бури и натиска» был бы немыслим в такой короткий срок?
Князь Шаховской, местный помещик, завел первый публичный театр
с платою, и после его смерти все актеры и актрисы очутились «вольными», но очень долго, до моих отроческих
лет, ядро труппы состояло еще из бывших дворовых князя Шаховского.
Большой литературности мы там не приобретали, потому что репертуар конца 40-х и начала 50-х
годов ею не отличался, но все-таки нам давали и «Отелло» в Дюсисовой переделке, и мольеровские комедии, и драмы Шиллера, и «Ревизора», и «Горе от ума»,
с преобладанием, конечно, французских мелодрам и пьес Полевого и Кукольника.
Спрашиваю еще раз: как бы это могло быть, если бы в тогдашнем обществе уже не назревали высшие душевные запросы? И назревали они
с 20-х
годов.
Сестра моя — мы
с ней были в разлуке больше восьми
лет — выходила из Екатерининского института в Петербурге. Брать ее из института поехала туда тетка, старшая сестра моей матери.
Этого свидания я поджидал
с радостным волнением. Но ни о какой поездке я не мечтал. До зимы 1852–1853
года я жил безвыездно в Нижнем; только
лето до августа проводил в подгородной усадьбе. Первая моя поездка была в начале той же зимы в уездный город, в гости,
с теткой и ее воспитанницей, на два дня.
По крайней мере мне за все сорок
с лишком
лет не приводилось видеть.
И это было на склоне ее карьеры, в 60-х
годах, когда я, приехав раз в Нижний зимой, уже писателем, видел ее, кажется, в этой самой «Гризельде» и пошел говорить
с нею в уборную.
Конец ее был довольно печальный. В последний раз я
с ней встретился в «Кружке», в зиму 1866
года.
У него
с молодых
лет была склонность, как у многих комиков, к чувствительным ролям, и одной из любимых его ролей в таком роде была роль в пьесе «Матрос», где он пел куплеты в патетическом роде и сам плакал. Эту роль он играл всегда в провинции и в позднейший период своей сценической карьеры.
Но и тогда (то есть за каких-нибудь три
года до смерти) его беседа была чрезвычайно приятная,
с большой живостью и тонкостью наблюдательности. Говорил он складным, литературным языком и приятным тоном старика, сознающего, кто он, но без замашек знаменитости, постоянно думающей о своем гениальном даровании и значении в истории русской сцены.
По времени воспитания он восходил к 20-м
годам (родился в 1810
году), и от него-то я
с раннего детства слышал о знаменитых актерах и актрисах, без малейшего оттенка барского пренебрежения; не только о Михаиле Семеновиче (он так его всегда и звал), но о Мочалове, о Репиной, о молодом Самарине, Садовском, даже Немчинове, и о петербургских корифеях: Каратыгине, Брянском, Мартынове, А.Максимове, Сосницком, чете Дюр, Асенковой, Гусевой, семействе Самойловых.
Он
с самых молодых
лет отличался тем, что нынче называют «гримом» и вообще схватывателя типичных черт, в особенности пожилых лиц и стариков.
С.В.Шуйский к зиме 1852–1853
года встал уже впереди, рядом
с Васильевым и Самариным; из водевильного актера очень скоро превратился в тонкого художника
с разнообразным и гибким дарованием.
Я его видел тогда в трех ролях: Загорецкого, Хлестакова и Вихорева («Не в свои сани не садись»). Хлестаков выходил у него слишком «умно», как замечал кто-то в «Москвитянине» того времени. Игра была бойкая, приятная, но без той особой ноты в создании наивно-пустейшего хлыща, без которой Хлестаков не будет понятен. И этот оттенок впоследствии (спустя
с лишком двадцать
лет) гораздо более удавался М.П.Садовскому, который долго оставался нашим лучшим Хлестаковым.
Загорецкий являлся у Шуйского высокохудожественной фигурой, без той несколько водевильной игривости, какую придавал ей П.А. Каратыгин в Петербурге. До сих пор, по прошествии
с лишком полвека, движется предо мною эта суховатая фигура в золотых очках и старомодной прическе,
с особой походочкой,
с гримировкой плутоватого москвича 20-х
годов, вплоть до малейших деталей, обдуманных артистом, например того, что у Загорецкого нет собственного лакея, и он отдает свою шинель швейцару и одевается в сторонке.
В Малом театре на представлении, сколько помню, «Женитьбы» совершенно неожиданно дядя заметил из кресел амфитеатра моего отца.
С ним мы не видались больше четырех
лет. Он ездил также к выпуску сестры из института, и мы
с дядей ждали его в Москву вместе
с нею и теткой и ничего не знали, что они уже третий день в Москве, в гостинице Шевалдышева, куда он меня и взял по приезде наших дам из Петербурга.
Такая культурная гимнастика — как тогда говорили — «полировала» юношу и
с таких ранних
лет накопляла тот психический материал, который пригодился потом писателю.
За все мое детство и юношеские
годы в гимназии я никогда не слыхал, чтобы водились в городе
с тридцатью тысячами жителей отщепенцы в нынешнем вкусе, герои трущоб из «интеллигентного» класса, вперемежку
с простонародьем.
Бурлаков мы знали и жалели их за тяжелую службу, когда все на Волге еще двигалось «лямкой» и пароходы бегали по ней всего каких-нибудь три-четыре
года, но и бурлак был «крестьянин», наш мужичок из приволжских оброчных деревень. На нем не лежало никакого босяческо-го клейма. «Бурлаки» Репина еще не сложились тогда. Они были еще не сбродом, а более или менее исправными крестьянами
с дешевым и тяжелым заработком.
В нашу кровь и западало что-то горное: любовь к крутизнам и высоким подъемам, к оврагам, густо заросшим лопухом и крапивой, которые наше воображение превращало в целые леса, к отвесным почти «откосам», где карабкались козы — белые и темношерстные: истое нижегородское животное, кормилица мелкого люда. Коз мы любили особенной какой-то любовью, и когда я в Неаполе в 1870
году увидал их в таком количестве, таких умных и прирученных, я испытывал точно встречу
с чем-то родным.
А этот скорый выбор сослужил мне службу, и немалую. Благодаря энциклопедической программе камерального разряда, где преподавали, кроме чисто юридических наук, химию, ботанику, технологию, сельское хозяйство, я получил вкус к естествознанию и незаметно прошел в течение восьми
лет, в двух и даже трех университетах, полный цикл университетского знания по целым трем факультетам
с их разрядами.
Два
с лишком
года моего казанского студенчества для будущего писателя не прошли даром; но больше в виде школы жизни, чем в прямом смысле широкого развития, особенно такого, в котором преобладали бы литературно-художественные интересы.
Но я не знаю, был ли этот обер-полициант так уже антипатичен, если посмотреть на него
с «исторической» точки зрения, взяв в расчет тогдашний «дух» в начале 50-х
годов, то есть в период все той же реакции, тянувшейся
с 1848
года.
Поступив на «камеральный» разряд, я стал ходить на одни и те же лекции
с юристами первого курса в общие аудитории; а на специально камеральные лекции, по естественным наукам, — в аудитории, где помещались музеи, и в лабораторию, которая до сих пор еще в том же надворном здании, весьма запущенном, как и весь университет, судя по тому, как я нашел его здания
летом 1882
года, почти тридцать
лет спустя.
Чисто камеральных профессоров на первом курсе значилось всего двое: ботаник и химик. Ботаник Пель, по специальности агроном, всего только
с кандидатским дипломом, оказался жалким лектором, и мы стали ходить к нему по очереди, чтобы аудитория совсем не пустовала. Химик А.М.Бутлеров, тогда еще очень молодой, речистый, живой, сразу делал свой предмет интересным, и на второй
год я стал у него работать в лаборатории.
Вообще, словесные науки стояли от нас в стороне. Посещать чужие лекции считалось неловким, да никто из профессоров и не привлекал. Самый речистый и интересный был все-таки Иванов, который читал нам обязательныйпредмет, и целых два
года. Ему многие, и не словесники, обязаны порядочными сведениями по историографии. Он прочел нам целый курс „пропедевтики“
с критическим разбором неписьменных и письменных источников.
В Дерпте, два
года спустя, она стала еще скуднее, и целую зиму мы
с товарищем не могли тратить на обед больше четырех рублей на двоих в месяц, а мой „раб“ ел гораздо лучше нас.
Жили в Казани и шумно и привольно, но по части высшей „интеллигенции“ было скудно. Даже в Нижнем нашлось несколько писателей за мои гимназические
годы; а в тогдашнем казанском обществе я не помню ни одного интересного мужчины
с литературным именем или
с репутацией особенного ума, начитанности. Профессора в тамошнем свете появлялись очень редко, и едва ли не одного только И.К.Бабста встречал я в светских домах до перехода его в Москву.
Тогда она сделалась литературной дамой и переводила русские стихи по-английски; но губернаторшей никаких у себя вечеров
с литературными чтениями и даже
с музыкой в те
годы не устраивала.
В труппе были такие силы, как Милославский, игравший в Нижнем не один сезон в те
годы, когда я еще учился в гимназии, Виноградов (впоследствии петербургский актер), Владимиров, Дудкин (превратившийся в Петербурге в Озерова), Никитин; а в женском персонале: Таланова (наша Ханея), ее сестра Стрелкова (также из нашей нижегородской труппы), хорошенькая тогда Прокофьева, перешедшая потом в Александрийский театр вместе
с Дудкиным.
С тех пор, то есть
с зим 1853–1855
годов, я его больше не видал, и он кончил свою жизнь провинциальным антрепренером на юге.
За все время моего казанского житья (полных два
года) не вышло ни одного резкого столкновения студента
с профессором, из-за которого по нынешнему времени было бы непременно волнение
с обструкцией и прочими „оказательствами“.
„Неофитом науки“ я почувствовал себя к переходу на второй курс самобытно, без всякого влияния кого-нибудь из старших товарищей или однокурсников. Самым дельным из них был мой школьный товарищ Лебедев, тот заслуженный профессор Петербургского университета, который обратился ко мне
с очень милым и теплым письмом в день празднования моего юбилея в Союзе писателей, 29 октября 1900
года. Он там остроумно говорит, как я, начав свое писательство еще в гимназии, изменил беллетристике, увлекшись ретортами и колбами.
Но, к счастью, не вся же масса студенчества наполняла таким содержанием свои досуги. Пили много, и больше водку; буянили почти все, кто пил. Водились игрочишки и даже
с „подмоченной“ репутацией по части обыгрывания своих партнеров. И общий „дух“ в деле вопросов чести был так слаб, что я не помню за два
года ни одного случая, чтобы кто-либо из таких студентов, считавшихся подозрительными по части карт или пользования женщинами в звании альфонсов, был потребован к товарищескому суду.
В этом смысле мне решительно не
с кем было прощаться, покидая Казань в ноябре 1855
года. Мы уезжали — трезвые, возбужденные не вином, а мечтами о новой жизни в „Ливонских Афинах“, безвсякого молодечества,
с хорошим мозговым задором.
С отцом у меня только к университетским
годам установилась родственная связь.
На зимней вакации, в Нижнем, я бывал на балах и вечерах уже без всякого увлечения ими, больше потому, что выезжал вместе
с сестрой. Дядя Василий Васильевич (о нем я говорю выше) повез меня к В.И.Далю, служившему еще управляющим удельной конторой. О нем много говорили в городе, еще в мои школьные
годы, как о чудаке, ушедшем в составление своего толкового словаря русского языка.