Неточные совпадения
В этих воспоминаниях ядром будет
по преимуществу писательский мир и все, что с ним соприкасается, и вообще жизнь русской интеллигенции, насколько я к ней приглядывался и
сам разделял ее судьбы.
Но свою умственную дорогу нас заставили
самих решить еще годом раньше, при переходе в четвертый класс гимназии, то есть
по четырнадцатому году.
Некоторых из нас рано стали учить и новым языкам; но не это завлекало, не о светских успехах мечтали мы, а о том, что будем сначала гимназисты, а потом студенты.Да! Мечтали, и это великое дело! Студент рисовался нам как высшая ступень для того, кто учится. Он и учится и «большой». У него шпага и треугольная шляпа. Вот почему целая треть нашего класса решили
сами,
по четырнадцатому году, продолжать учиться латыни, без всякого давления от начальства и от родных.
Самый главный, от которого приходилось всего обиднее, это — надзор, в виде гувернера, запрет ходить одному
по улице, посещать своих товарищей без дозволения.
Нравы семей, составлявших тогдашнее «общество», были
сами по себе вовсе не грязнее нынешних.
О нем я знал с
самого раннего детства. Он был долго учителем нашей гимназии; но раньше моего поступления в нее перешел в чиновники
по особым поручениям к губернатору и тогда начал свои «изучения» раскола, в виде следствий и дознаний. Еще ребенком я слыхал о нем как о редакторе «Губернских ведомостей» и составителе книжки о Нижегородской ярмарке.
Другая тогдашняя знаменитость бывала не раз в Нижнем, уже в мое время. Я его тогда
сам не видал, но опять,
по рассказам дяди, знал про него много. Это был граф В.А. Соллогуб, с которым в Дерпте я так много водился, и с ним, и с его женой, графиней С.М., о чем речь будет позднее.
Самый путь — около четырехсот верст на перекладных — был большой радостью! Станции, тройки, уханье ямщика, еда в почтовых гостиницах в Вязниках и Владимире, дорожные встречи и все возраставшее волнение,
по мере того как мы близились к Москве.
Бородкин врезался мне в память на долгие годы и так восхищал меня обликом, тоном, мимикой и всей повадкой Васильева, что я в Дерпте, когда начал играть как любитель, создавал это лицо прямо
по Васильеву. Это был единственный в своем роде бытовой актер, способный на
самое разнообразное творчество лиц из всяких слоев общества: и комик и почти трагик, если верить тем, кто его видал в ямщике Михаиле из драмы А.Потехина «Чужое добро впрок не идет».
К нему привлекала также и блестящая, игривая веселость, какая бывает только у прекрасных французских комиков.
Самая некрасивость его лица, голос немного в нос — все это превращалось в привлекательные особенности.
По богатству мимики и комических интонаций он не уступал ни Садовскому, ни Живокини.
В таких старых актерах было что-то особенно прочное, веское, значительное и жизненное, чего теперь не замечается даже и в
самых даровитых исполнителях. И
по бытовому репертуару Степанов среди своих сверстников один и подошел
по тону и говору. Задолго до создания лица Маломальского он уже знаменит был тем, как он играл загулявшего ямского старосту в водевиле «Ямщики».
Теперешнего вида студентов, какие встречаются
по улицам Москвы сотнями, тогда не было.
Самыми бедными считались казеннокоштные, но они все одевались вполне прилично и от них требовалось строго соблюдение формы.
Волга и нижегородская историческая старина, сохранившаяся в тамошнем кремле, заложили в душу будущего писателя чувство связи с родиной, ее живописными сторонами, ее тихой и истовой величавостью. Это сделалось
само собою, без всяких особых «развиваний». Ни домашние, ни в гимназии учителя, ни гувернеры никогда не водили нас
по древним урочищам Нижнего, его церквам и башням с целью разъяснять нам, укреплять патриотическое или художественное чувство к родной стороне. Это сложилось
само собою.
Попадая в наш собор, особенно в его крипту, где лежат останки удельных князей нижегородских, я еще мальчиком читал их имена на могильных плитах, и воображение рисовало какие-то образы. Спрашивалось, бывало, у
самого себя: а каков он был видом, вот этот князь,
по прозвищу «Брюхатый», или вон тот, прозванный «Тугой лук»?
Вообще, словесные науки стояли от нас в стороне. Посещать чужие лекции считалось неловким, да никто из профессоров и не привлекал.
Самый речистый и интересный был все-таки Иванов, который читал нам обязательныйпредмет, и целых два года. Ему многие, и не словесники, обязаны порядочными сведениями
по историографии. Он прочел нам целый курс „пропедевтики“ с критическим разбором неписьменных и письменных источников.
Она и начальница института Загоскина считались
самыми блестящими собеседницами. Начальница принимала у себя всю светскую Казань, и ее гостиная
по тону стояла почти на одном ранге с губернаторской.
Начальство допускало контроль
самого студенчества над тем, как его кормили, и даже установило дежурство казенных
по кухне.
А студенческая братия держалась в массе тех же нравов. Тут было гораздо больше грубости, чем испорченности; скука, лень, молодечество, доходившее часто до
самых возмутительных выходок. Были такие обычаи,
по части разврата, когда какая-нибудь пьяная компания дойдет до „зеленого змия“, что я и теперь затрудняюсь рассказать дословно, что разумели, например, под циническими терминами — „хлюст“ и „хлюстованье“.
Сам С. от перехода в Дерпт воздержался; но медик З-ч (хотя и не знал по-немецки) был увлечен и привлек нашего четвертого сожителя, пензенца Зарина, камералиста, моложе меня курсом.
Он был среди тогдашних профессоров едва ли не единственный из местных помещиков с хорошими средствами и
сам по себе, и
по жене, урожденной Глумилиной, с братом которой он учился.
Нельзя сказать, чтобы тогдашняя барщина (
по крайней мере у отца) подъедала хозяйство
самих крестьян. Она усиливалась в рабочую пору, но если выгоняли на работу лишний раз против положения (то есть против трех-четырех дней в неделю), то давались потом льготные дни или устраивали угощение, род „помочи“.
Михаил Мемнонов,
по прозвищу Бушуев, сделался и для меня и для моих товарищей как бы членом нашей студенческой семьи. Ему
самому было бы горько покидать нас. Отцу моему он никогда не служил, в деревне ему было делать нечего. В житейском обиходе мы его считали"мужем совета"; а в дороге он тем паче окажется опытнее и практичнее всех нас.
Мы все трое значились студентами разных курсов и факультетов. Но проводы наши были
самые скромные, несколько ближайших приятелей пришли проститься, немножко, вероятно, выпили, и только. Сплоченного товарищества
по курсам, если не
по факультетам, не существовало. Не помню, чтобы мои однокурсники особенно заинтересовались моим добровольным переходом, расспрашивали бы меня о мотивах такого coup de tete, приводили бы доводы за и против.
Это была несомненная победа, а для меня
самого — приобретение, даже если бы я и не выполнил свою главную цель: сделаться специалистом
по химии, что и случилось.
По состоянию своих финансов я попадал на верхи. Но тогда, не так как нынче, всюду можно было попасть гораздо легче, чем в настоящее время, начиная с итальянской оперы,
самой дорогой и посещаемой. Попал я и в балет, чуть ли не на бенефис, и в галерее пятого яруса нашел и наших восточников-казанцев в мундирчиках, очень франтоватых и подстриженных, совсем не отзывавших казанскими"занимательными".
Можно и теперь без преувеличения сказать, что в
самом преддверии эпохи реформ бурши"Рутении"совершенно еще спали, в смысле общественного обновления; они были —
по всему складу их кружковой жизни — дореформенные молодые люди, как бы ничем не связанные с теми упованиями и запросами, которые повсюду внутри страны уже пробивались наружу.
Все это в Дерпте было немыслимо. Если мои товарищи
по"Рутении", а позднее
по нашему вольному товарищескому кружку, грешили против целомудрия, то это считалось"приватным"делом, наружу не всплывало, так что я за все пять лет не знал, например, ни у одного товарища ни единой нелегальной связи, даже в
самых приличных формах; а о женитьбе тогда никто и не помышлял, ни у немцев, ни у русских. Это просто показалось бы дико и смешно.
И на такую-то пищу мы с моим казанским товарищем 3-чем сразу сели. Состояние наших финансов вскоре так ослабло, что пришлось, поджидая присылки денег, питаться не одну неделю сухарями из ржаного хлеба (мы их
сами сушили в печке) с дешевым местным сыром,
по двенадцати копеек фунт.
Если б прикинуть Дерптский университет к германским, он, конечно, оказался бы ниже таких, как Берлинский, Гейдельбергский или Боннский. Но в пределах России он давал все существенное из того, что немецкая нация вырабатывала на Западе.
Самый немецкий язык вел к расширению умственных горизонтов, позволял знакомиться со множеством научных сочинений, неизвестных тогдашним студентам в России и
по заглавиям.
И со мною согласилась прежде всех остальных слушателей
сама графиня. Автор не обиделся,
по крайней мере не выказал никакого"генеральства", почти не возражал и вскоре потом говорил нашим общим знакомым, что он пьесу доканчивать не будет, ссылаясь и на мои замечания.
Оба знаменитых химика оказались казанцами. Бутлеров создал русскую"школу"химии, чего нельзя сказать про Зинина. Он оставался
сам по себе, крупный ученый и прекрасный преподаватель, но не сыграл такой роли, как Бутлеров, в истории русской химической науки в смысле создания целой «школы».
Мне об этом рассказывал
сам издатель"Библиотеки для чтения", когда мы вступили в переговоры
по покупке у него журнала в начале 1863 года.
Студентом в Дерпте, усердно читая все журналы, я знаком был со всем, что Дружинин написал выдающегося
по литературной критике. Он до сих пор, по-моему, не оценен еще как следует. В эти годы перед
самой эпохой реформ Дружинин был
самый выдающийся критик художественной беллетристики, с определенным эстетическим credo. И все его ближайшие собраты — Тургенев, Григорович, Боткин, Анненков — держались почти такого же credo. Этого отрицать нельзя.
Все это мог бы подтвердить прежде всего
сам П.И.Вейнберг. Он был уже человек другого поколения и другого бытового склада,
по летам как бы мой старший брат (между нами всего шесть лет разницы), и он
сам служит резким контрастом с таким барским эротизмом и наклонностью к скоромным разговорам. А ему судьба как раз и приготовила работу в журнале, где сначала редактором был такой эротоман, как Дружинин, а потом такой"Иона Циник", как его преемник Писемский.
Он был склонен к возлияниям, хотя тогда еще вовсе не форменный алкоголик;
по рассказам тех, кто знал его кутежи, бывал способен на
самые беспардонные проявления своего кутильно-эротического темперамента — и в России (в особенности в Петербурге,
по водворении туда), и за границей, в Париже.
Нравы закулисного мира я специально не изучал. В лице тогдашней первой актрисы Ф.А.Снетковой я нашел питомицу Театрального училища, вроде институтки. Она вела
самую тихую жизнь и довольствовалась кружком знакомых ее сестры, кроме тех молодых людей (в особенности гвардейцев, братьев Х-х), которые высиживали в ее гостиной
по нескольку часов, молчали, курили и"созерцали"ее.
Лично я познакомился с ним впервые на каком-то масленичном пикнике
по подписке в заведении Излера. Он оказался добродушным малым, не без начитанности, с высокими идеалами
по части театра и литературы. Как товарища — его любили. Для меня он был типичным представителем николаевской эпохи, когда известные ученики Театрального училища выходили оттуда с искренней любовью к"просвещению"и
сами себя развивали впоследствии.
Чернышев, автор"Испорченной жизни", был автор-самоучка из воспитанников Театральной школы,
сам плоховатый актер, без определенного амплуа, до того посредственный, что казалось странным, как он, знавший хорошо сцену, по-своему наблюдательный и с некоторым литературным вкусом, мог заявлять себя на подмостках таким бесцветным. Он немало играл в провинции и считался там хорошим актером, но в Петербурге все это с него слиняло.
Я застал
самый роскошный расцвет грации и танцев Петипа ("
по себе" — Суровщиковой), таких балерин, как Прихунова, Е.Соколова, Муравьева и целый персонал первоклассных солисток. То же и в мужском персонале с такими исполнителями, как старик Гольц,
сам Петипа, Иогансон, Л.Иванов, Кшесинский, Стуколкин, Пишо и т. д. и т. д.
Но летом 1861 года я
сам должен был выступить в звании «вотчинника», наследника двух деревень, и, кроме того, принужден был взять на себя и роль посредника и примирителя между моими сонаследницами, матушкой моей и тетушкой, и крестьянским обществом деревни Обуховка (в той же местности) — крестьянами, которых дед мой отпустил на волю с землей
по духовному завещанию, стало быть, еще до 19 февраля 1861 года.
Рабовладельчеством мы все возмущались, и от меня —
по счастию! — отошла эта чаша. Крепостными я не владел; но для того, чтобы произвести даровое полное отчуждение, надо и теперь быть настроенным в
самом «крайнем» духе. Да и то обязательное отчуждение земли, о которое первая Дума так трагически споткнулась, в сущности есть только выкуп (за него крестьяне платили бы государству), а не дар, в размере хорошего надела, как желали народнические партии трудовиков, социал-демократов и революционеров.
Сейчас же мне бросилось в глаза то, что уровень подготовки экзаменующихся был крайне невысок. А сообразно с этим — и требования экзаменаторов. У И.Е.Андреевского, помню, мне выпал билет (
по тогдашнему времени
самый ходовой) «крестьянское сословие», и я буквально не говорил больше пяти минут, как он уже остановил меня с улыбкой и сказал: «Очень хорошо. Довольно-с». И поставил мне пять, чуть не с плюсом.
Первый приехал в карете тогдашний начальник Третьего отделения граф П.Шувалов; вышел из кареты в одном мундире и вскоре поспешно уехал. Он-то, встретив поблизости взвод (или полроты) гвардейского стрелкового батальона, приказал ему идти на Колокольную. Я это
сам слышал от офицера, командовавшего стрелками, некоего П-ра, который бывал у нас в квартире у моих сожителей, князя Дондукова и графа П.А.Гейдена — его товарищей
по Пажескому корпусу.
И когда студенческая толпа двинулась в обратный путь, вожаки — из тех, кого и я знавал в лицо, пришли в радостное возбуждение. Из них
самый сильный
по характеру был Михаэлис, потом Николай Неклюдов, Николай Утин, Чубинский, Покровский и др.
Я
по необходимости забежал вперед. За это время университет успел перебраться отчасти в залы Думы, где открылись публичные лекции
самых популярных профессоров.
Для Ф.А. Снетковой в пьесе не было роли, вполне подходившей к ее амплуа. Она вернулась из-за границы как раз к репетициям"Однодворца". Об этой ее заграничной поездке, длившейся довольно долго, ходило немало слухов и толков
по городу. Но я мало интересовался всем этим сплетничаньем, тем более что
сама Ф.А. была мне так симпатична, и не потому только, что она готовилась уже к роли в"Ребенке", прошедшем через цензурное пекло без всяких переделок.
Я уже видал ее в такой"коронной"ее роли, как Кабаниха в"Грозе", и этот бытовой образ, тон ее, вся повадка и говор убеждали вас сейчас же, какой творческой силой обладала она, как она умела"перевоплощаться", потому что
сама по себе была чисто петербургское дитя кулис — добродушное, веселое, наивное существо, не имеющее ничего общего со складом Кабанихи, ни с тем бытом, где родилось и распустилось роскошным букетом такое дореформенное существо.
Обстановка
самая заурядная, в старых декорациях, с старой бутафорией. Из-за всякого костюма выходила переписка с конторой, что и до сих пор еще не вывелось на казенных сценах. Чиновничьи порядки царили безусловно. На прессу
по отделу театра надет был специальный намордник в виде особой цензуры при ведомстве императорского двора.
Может быть, на меня его манера держать себя и бесцеремонность этой импровизированной беседы подействовали слишком сильно; а я
по своим тогдашним знакомствам и связям не был достаточно революционно настроен, чтобы все это сразу простить и смотреть на Чернышевского только как на учителя, на бойца за
самые крайние идеи в радикальном социализме, на человека, который подготовляет нечто революционное.
С
самим издателем — Михаилом Достоевским я всего один раз говорил у него в редакции, когда был у него
по делу. Он смотрел отставным военным, а на литератора совсем не смахивал, в таком же типе, как и Краевский, только тот был уже совсем седой, а этот еще с темными волосами.