Неточные совпадения
Я высидел уже тогда четыре
года на гимназической «парте», я прочел к тому времени немало книг, заглядывал даже в «Космос» Гумбольдта, знал в подлиннике драмы Шиллера; наши поэты и прозаики, иностранные романисты и рассказчики привлекали меня давно. Я был накануне первого своего литературного опыта, представленного
по классу русской словесности.
Но свою умственную дорогу нас заставили самих решить еще
годом раньше, при переходе в четвертый класс гимназии, то есть
по четырнадцатому
году.
Начать с того, что мы, мальчуганами
по десятому
году, уже готовили себя к долголетнему ученью и добровольно.Если б я упрашивал мать; «Готовьте меня в гусары», очень возможно, что меня отдали бы в кадеты. Но меня еще за
год до поступления в первый класс учил латыни бывший приемыш-воспитанник моей тетки, кончивший курс в нашей же гимназии.
Некоторых из нас рано стали учить и новым языкам; но не это завлекало, не о светских успехах мечтали мы, а о том, что будем сначала гимназисты, а потом студенты.Да! Мечтали, и это великое дело! Студент рисовался нам как высшая ступень для того, кто учится. Он и учится и «большой». У него шпага и треугольная шляпа. Вот почему целая треть нашего класса решили сами,
по четырнадцатому
году, продолжать учиться латыни, без всякого давления от начальства и от родных.
Учитель словесности уже не так верил в мои таланты. В следующем учебном
году я, не смущаясь, однако, приговором казанского профессора, написал нечто вроде продолжения похождений моего героя, и в довольно обширных размерах. Место действия был опять Петербург, куда я не попадал до 1855
года. Все это было сочинено
по разным повестям и очеркам, читанным в журналах, гораздо больше, чем
по каким-нибудь устным рассказам о столичной жизни.
От него чего я только не наслушался! Он видал маленького капрала целыми
годами, служил в Италии еще при консульстве, любил итальянский язык, читал довольно много и всегда делился прочитанным, писал стихи и играл на флейточке. Знал порядочно и по-латыни и не без гордости показывал свою диссертацию на звание русского «штаб-лекаря» о холере: «De cholera morbus».
Мужицкой нищеты мы не видали. В нашей подгородной усадьбе крестьяне жили исправно, избы были новые и выстроенные
по одному образцу, в каждом дворе
по три лошади, бабы даже франтили, имея доход с продажи в город молока, ягод, грибов. Нищенство или голытьбу в деревне мы даже с трудом могли себе представать. Из дальних округ приходили круглый
год обозы с хлебом, с холстом, с яблоками, свиными тушами, живностью, грибами.
Все, что тогда было поживей умом и попорядочнее, мужчины и женщины, по-своему шло вперед, читало, интересовалось и событиями на Западе, и всякими выдающимися фактами внутренней жизни, подчинялось, правда, общему гнету сверху, но не всегда мирилось с ним, сочувствовало тем, кто «пострадал», значительно было подготовлено к тому движению, которое началось после Крымской войны, то есть всего три
года после того, как мы вышли из гимназии и превратились в студентов.
На что уж наш дом был старинный и строгий: дед-генерал из «гатчинцев», бабушка — старого закала барыня, воспитанная еще в конце XVIII века! И в таком-то семействе вырос младший мой дядя, Н.П.Григорьев, отданный в Пажеский корпус
по лично выраженному желанию Николая и очутившийся в 1849
году замешанным в деле Петрашевского, сосланный на каторгу, где нажил медленную душевную болезнь.
Этот дядя, когда наезжал к нам в отпуск, был всегда очень ласков со мною, давал мне читать книжки, рассказывал про Петербург, про театры, про разные местности России, где стоял, когда служил еще в армейской кавалерии. Разумеется, своих протестующих идей он не развивал перед гимназистиком
по двенадцатому
году; но в нем, питомце светско-придворного корпуса, не было никакой военщины ни в тоне, ни в манерах, ни в нравах.
Смело говорю: нет, не воспользовалась. Если тогда силен был цензурный гнет, то ведь многие стороны жизни, людей, их психика, характерные стороны быта можно было изображать и не в одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин» не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести? Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни с 20-х
по 30-е
годы. Даже и такая беспощадная комедия, как «Горе от ума», могла быть написана тогда и даже напечатана (хотя и с пропусками) в николаевское время.
Он кончил очень некрасной долей, растратив весь свой наследственный достаток. На его примере я тогда еще отроком,
по пятнадцатому
году, понимал, что у нас трудненько жилось всем, кто шел
по своему собственному пути, позволял себе ходить в полушубке вместо барской шубы и открывать у себя в деревне школу, когда никто еще детей не учил грамоте, и хлопотать о лишних заработках своих крестьян, выдумывая для них новые виды кустарного промысла.
Такого заряда хватило бы на несколько
лет. И, конечно, в этом первоначальном захвате сценического творчества и
по репертуару и
по игре заложено было ядро той скрытой писательской тяги, которая вдруг в конце 50-х
годов сказалась в замысле комедии и толкнула меня на путь писателя.
По крайней мере мне за все сорок с лишком
лет не приводилось видеть.
По времени воспитания он восходил к 20-м
годам (родился в 1810
году), и от него-то я с раннего детства слышал о знаменитых актерах и актрисах, без малейшего оттенка барского пренебрежения; не только о Михаиле Семеновиче (он так его всегда и звал), но о Мочалове, о Репиной, о молодом Самарине, Садовском, даже Немчинове, и о петербургских корифеях: Каратыгине, Брянском, Мартынове, А.Максимове, Сосницком, чете Дюр, Асенковой, Гусевой, семействе Самойловых.
Бородкин врезался мне в память на долгие
годы и так восхищал меня обликом, тоном, мимикой и всей повадкой Васильева, что я в Дерпте, когда начал играть как любитель, создавал это лицо прямо
по Васильеву. Это был единственный в своем роде бытовой актер, способный на самое разнообразное творчество лиц из всяких слоев общества: и комик и почти трагик, если верить тем, кто его видал в ямщике Михаиле из драмы А.Потехина «Чужое добро впрок не идет».
Загорецкий являлся у Шуйского высокохудожественной фигурой, без той несколько водевильной игривости, какую придавал ей П.А. Каратыгин в Петербурге. До сих пор,
по прошествии с лишком полвека, движется предо мною эта суховатая фигура в золотых очках и старомодной прическе, с особой походочкой, с гримировкой плутоватого москвича 20-х
годов, вплоть до малейших деталей, обдуманных артистом, например того, что у Загорецкого нет собственного лакея, и он отдает свою шинель швейцару и одевается в сторонке.
В Малом театре на представлении, сколько помню, «Женитьбы» совершенно неожиданно дядя заметил из кресел амфитеатра моего отца. С ним мы не видались больше четырех
лет. Он ездил также к выпуску сестры из института, и мы с дядей ждали его в Москву вместе с нею и теткой и ничего не знали, что они уже третий день в Москве, в гостинице Шевалдышева, куда он меня и взял
по приезде наших дам из Петербурга.
Бурлаков мы знали и жалели их за тяжелую службу, когда все на Волге еще двигалось «лямкой» и пароходы бегали
по ней всего каких-нибудь три-четыре
года, но и бурлак был «крестьянин», наш мужичок из приволжских оброчных деревень. На нем не лежало никакого босяческо-го клейма. «Бурлаки» Репина еще не сложились тогда. Они были еще не сбродом, а более или менее исправными крестьянами с дешевым и тяжелым заработком.
А этот скорый выбор сослужил мне службу, и немалую. Благодаря энциклопедической программе камерального разряда, где преподавали, кроме чисто юридических наук, химию, ботанику, технологию, сельское хозяйство, я получил вкус к естествознанию и незаметно прошел в течение восьми
лет, в двух и даже трех университетах, полный цикл университетского знания
по целым трем факультетам с их разрядами.
Поступив на «камеральный» разряд, я стал ходить на одни и те же лекции с юристами первого курса в общие аудитории; а на специально камеральные лекции,
по естественным наукам, — в аудитории, где помещались музеи, и в лабораторию, которая до сих пор еще в том же надворном здании, весьма запущенном, как и весь университет, судя
по тому, как я нашел его здания
летом 1882
года, почти тридцать
лет спустя.
Чисто камеральных профессоров на первом курсе значилось всего двое: ботаник и химик. Ботаник Пель,
по специальности агроном, всего только с кандидатским дипломом, оказался жалким лектором, и мы стали ходить к нему
по очереди, чтобы аудитория совсем не пустовала. Химик А.М.Бутлеров, тогда еще очень молодой, речистый, живой, сразу делал свой предмет интересным, и на второй
год я стал у него работать в лаборатории.
Вообще, словесные науки стояли от нас в стороне. Посещать чужие лекции считалось неловким, да никто из профессоров и не привлекал. Самый речистый и интересный был все-таки Иванов, который читал нам обязательныйпредмет, и целых два
года. Ему многие, и не словесники, обязаны порядочными сведениями
по историографии. Он прочел нам целый курс „пропедевтики“ с критическим разбором неписьменных и письменных источников.
Жили в Казани и шумно и привольно, но
по части высшей „интеллигенции“ было скудно. Даже в Нижнем нашлось несколько писателей за мои гимназические
годы; а в тогдашнем казанском обществе я не помню ни одного интересного мужчины с литературным именем или с репутацией особенного ума, начитанности. Профессора в тамошнем свете появлялись очень редко, и едва ли не одного только И.К.Бабста встречал я в светских домах до перехода его в Москву.
Тогда она сделалась литературной дамой и переводила русские стихи по-английски; но губернаторшей никаких у себя вечеров с литературными чтениями и даже с музыкой в те
годы не устраивала.
Тот барин — биограф Моцарта, А.В.Улыбышев, о котором я говорил в первой главе, — оценил его дарование, и в его доме он, еще в Нижнем, попал в воздух настоящей музыкальности, слышал его воспоминания, оценки, участвовал
годами во всем, что в этом доме исполнялось
по камерной и симфонической музыке.
Этому нечего удивляться и теперь, судя
по тому, что я находил в конце 90-х
годов в таких университетских городах, как Харьков, Одесса и Киев.
За все время моего казанского житья (полных два
года) не вышло ни одного резкого столкновения студента с профессором, из-за которого
по нынешнему времени было бы непременно волнение с обструкцией и прочими „оказательствами“.
Сколько я помню
по рассказам студентов того времени, и в Москве и в Петербурге до конца 50-х
годов было то же отсутствие общего духа. В Москве еще в 60-е
годы студенты выносили то, что им профессор Н.И.Крылов говорил „ты“ и язвил их на экзаменах своими семинарскими прибаутками до тех пор, пока нашелся один „восточный человек“ из армян, который крикнул ему...
Но, к счастью, не вся же масса студенчества наполняла таким содержанием свои досуги. Пили много, и больше водку; буянили почти все, кто пил. Водились игрочишки и даже с „подмоченной“ репутацией
по части обыгрывания своих партнеров. И общий „дух“ в деле вопросов чести был так слаб, что я не помню за два
года ни одного случая, чтобы кто-либо из таких студентов, считавшихся подозрительными
по части карт или пользования женщинами в звании альфонсов, был потребован к товарищескому суду.
Эти ярмарочные впечатления отлились у меня более десяти
лет позднее в первом
по счету рассказе „Фараончики“, написанном в 1866
году в Москве и появившемся в журнале „Развлечение“, у старика Ф.Б.Миллера, отца известного московского ученого Всеволода Федоровича.
Оно длилось с лишком пять
лет: с конца ноября 1855
года по конец декабря 1860
года и захватило собою как раз первое пятилетие"эпохи реформ".
Мне впервые приходилось ехать на перекладных. Мои переезды на вакациях происходили и
летом и зимой — в кибитке. Телега катила
по мерзлой земле старого казанского"тракта"с колеями и выбоинами. На облучке высилась фигура нашего"фамулюса"(говоря по-дерптски) Михаила Мемнонова, а мы в ряд заседали на сене, упираясь спинами в чемоданы.
Город в своей центральной части, где площадь"Маркта", университет и Ritterstrasse — чрезвычайно сохранился и до сих пор. Меня это тронуло, когда я
по прошествии тридцати с лишком
лет, в 90-х
годах, заехал в Дерпт (теперь Юрьев)
летом.
Я был подготовлен (за исключением практических занятий
по анатомии) к тому, что тогда называлось у медиков"philosophicum", то есть к поступлению на третий курс медицинского факультета, что я и решил сделать на третьем
году моего житья в Дерпте.
И к моменту прощания с Дерптом химика и медика во мне уже не было. Я уже выступил как писатель, отдавший на суд критики и публики целую пятиактную комедию, которая явилась в печати в октябре 1860
года, когда я еще носил голубой воротник, но уже твердо решил избрать писательскую дорогу, на доктора медицины не держать, а переехать в Петербург, где и приобрести кандидатскую степень
по другому факультету.
И в этой главе я буду останавливаться на тех сторонах жизни, которые могли доставлять будущему писателю всего больше жизненных черт того времени, поддерживать его наблюдательность, воспитывали в нем интерес к воспроизведению жизни, давали толчок к более широкому умственному развитию не
по одним только специальным познаниям, а в смысле той universitas, какую я в семь
лет моих студенческих исканий, в сущности, и прошел, побывав на трех факультетах; а четвертый, словесный, также не остался мне чуждым, и он-то и пересилил все остальное, так как я становился все более и более словесником, хотя и не прошел строго классической выучки.
Тогда это считалось крайне отяготительным и чем-то глубоко ненужным и схоластическим. А впоследствии я не раз жалел о том, что меня не заставили засесть за греческий. И уже больше тридцати
лет спустя я-по собственному побуждению — в Москве надумал дополнить свое"словесное"образование и принялся за греческую грамоту под руководством одной девицы — "фишерки", что было характерным штрихом в последнее пятнадцатилетие XIX века для тогдашней Москвы.
Все это в Дерпте было немыслимо. Если мои товарищи
по"Рутении", а позднее
по нашему вольному товарищескому кружку, грешили против целомудрия, то это считалось"приватным"делом, наружу не всплывало, так что я за все пять
лет не знал, например, ни у одного товарища ни единой нелегальной связи, даже в самых приличных формах; а о женитьбе тогда никто и не помышлял, ни у немцев, ни у русских. Это просто показалось бы дико и смешно.
Какова бы ни была скудость корпоративного быта среди русских
по умственной части, все-таки же этот быт сделал то, что после погрома"Рутении"мы все могли собраться и образовать свободный кружок, без всякого письменного устава, и прожили больше двух
лет очень дружно.
В связи со всем этим во мне шла и внутренняя работа, та борьба, в которой писательство окончательно победило, под прямым влиянием обновления нашей литературы, журналов, театра, прессы. Жизнь все сильнее тянула к работе бытописателя. Опыты были проделаны в Дерпте в те последние два
года, когда я еще продолжал слушать лекции
по медицинскому факультету. Найдена была и та форма, в какой сложилось первое произведение, с которым я дерзнул выступить уже как настоящий драматург, еще нося голубой воротник.
При мне он приехал"с маменькой"на новое житье уже магистром, человеком под сорок (если не за сорок)
лет, с лысой, характерной головой, странного вида и еще болев странных приемов, и в особенности жаргона. Его"маменька"открыла у себя приемы, держала его почти как малолетка, не позволяла даже ему ходить одному
по улицам, а непременно с лакеем, из опасения, что с ним сделается припадок.
Его магистерская диссертация, защищенная до моего приезда в Дерпт, называлась:"О расселении болгар", а докторская, которую он защищал при мне, уже в конце 50-х
годов, написанная также по-латыни (тогда это еще требовалось от словесника), носила такое трудно переваримое заглавие:"Об изменении формы управления в провинциях восточной империи".
Но и в этой сфере он был для меня интересен. Только что перед тем он брал командировку в Париж
по поручению министра двора для изучения парижского театрального дела. Он охотно читал мне отрывки из своей обширной докладной записки, из которой я сразу ознакомился со многим, что мне было полезно и тогда, когда я в Париже в 1867–1870
годах изучал и общее театральное дело, и преподавание сценического искусства.
Это приходилось
по три рубля пятьдесят копеек за перевод печатного листа in 8R, который я продолжал около двух
лет.
И позднее, когда я попадал на острова и в разные загородные заведения, вроде Излера, я туго поддавался тогдашним приманкам Петербурга. И Нева, ее ширь, красивость прогулок
по островам — не давали мне того столичного"настроения", какое нападало на других приезжих из провинции, которые
годами вспоминали про острова, Царское, Петергоф.
Через
год после продажи перевода"Химии"Лемана я задумал обширное руководство
по животно-физиологической химии — в трех частях, и первую часть вполне обработал и хотел найти издателя в Москве. Поручил я первые"ходы"3-чу, который отнес рукопись к знаменитому доктору Кетчеру, экс-другу Герцена и переводчику Шекспира. Он в то время заведовал только что народившимся книгоиздательством фирмы"Солдатенков и Щепкин".
Трудно мне было и тогда представить себе, что этот московский обыватель с натурой и пошибом Собакевича состоял когда-то душою общества в том кружке, где Герцен провел
годы"Былого и дум". И его шекспиромания казалась мне совершенно неподходящей ко всему его бытовому habitus. И то сказать:
по тогдашней же прибаутке, он более"перепер", чем"перевел"великого"Вилли".
Инцидент этот, как я говорю выше, передавал мне позднее в 60-х
годах мой сотрудник
по"Библиотеке для чтения"Ев.
Дед мой в Нижнем, еще бодрый старик за восемьдесят
лет, ревниво и зорко следил за всем, что делалось
по крестьянскому вопросу, разумеется не мирился с такими крутыми, на его аршин, мерами, но не позволял себе вслух никаких резких выходок.