Неточные совпадения
В этих воспоминаниях ядром будет
по преимуществу писательский мир и
все, что с ним соприкасается, и вообще жизнь русской интеллигенции, насколько я к ней приглядывался и сам разделял ее судьбы.
Самый главный, от которого приходилось
всего обиднее, это — надзор, в виде гувернера, запрет ходить одному
по улице, посещать своих товарищей без дозволения.
И первые
по счету (мы сидели
по успехам) ученики
всего больше уклонялись от классной дисциплины.
Учитель словесности уже не так верил в мои таланты. В следующем учебном году я, не смущаясь, однако, приговором казанского профессора, написал нечто вроде продолжения похождений моего героя, и в довольно обширных размерах. Место действия был опять Петербург, куда я не попадал до 1855 года.
Все это было сочинено
по разным повестям и очеркам, читанным в журналах, гораздо больше, чем
по каким-нибудь устным рассказам о столичной жизни.
Читал я эту эпопею вслух в классе,
по мере того как писал.
Все слушали с интересом, в том числе и учитель.
По губернии водились очень крутые помещики, вроде С.В.Шереметева; но «извергов» не было, а опороченный
всем дворянством князь Грузинский неоднократно уличался в том, что принимал к себе беглых, которые у него в приволжском селе Лыскове в скором времени и богатели.
Все, что тогда было поживей умом и попорядочнее, мужчины и женщины, по-своему шло вперед, читало, интересовалось и событиями на Западе, и всякими выдающимися фактами внутренней жизни, подчинялось, правда, общему гнету сверху, но не всегда мирилось с ним, сочувствовало тем, кто «пострадал», значительно было подготовлено к тому движению, которое началось после Крымской войны, то есть
всего три года после того, как мы вышли из гимназии и превратились в студентов.
Распады брачных уз случались редко, в виде «разъезда»; о разводах я не помню, но, наверное, они были
все наперечет; зверств и истязаний не водилось,
по крайней мере в городе.
В них, конечно,
все искали живых лиц из знакомых, так же как и в первом произведении другого нижегородца,
по службе, М.В.Авдеева.
Его долго считали «с винтиком»
все, начиная с родных и приятелей. Правда, в нем была заметная доля странностей; но я и мальчиком понимал, что он стоит выше очень многих
по своим умственным запросам, благородству стремлений, начитанности и природному красноречию. Меня обижал такой взгляд на него. В том, что он лично мне говорил или как разговаривал в гостиной, при посторонних, я решительно не видал и не слыхал ничего нелепого и дикого.
Он кончил очень некрасной долей, растратив
весь свой наследственный достаток. На его примере я тогда еще отроком,
по пятнадцатому году, понимал, что у нас трудненько жилось
всем, кто шел
по своему собственному пути, позволял себе ходить в полушубке вместо барской шубы и открывать у себя в деревне школу, когда никто еще детей не учил грамоте, и хлопотать о лишних заработках своих крестьян, выдумывая для них новые виды кустарного промысла.
Проезжали Нижним и другие более крупные величины и
по тому времени, и для
всех эпох развития русской литературы.
Самый путь — около четырехсот верст на перекладных — был большой радостью! Станции, тройки, уханье ямщика, еда в почтовых гостиницах в Вязниках и Владимире, дорожные встречи и
все возраставшее волнение,
по мере того как мы близились к Москве.
Помню, как ранним утром в полусвете серенького, сиверкого денька въехала наша кибитка в Рогожскую. Дядя еще спал, когда я уже поглядывал
по сторонам. Он
всю дорогу поддерживал во мне взвинченное настроение. Лучшего спутника и желать было нельзя. Москву он прекрасно знал, там учился, и
весь тогдашний дорожный быт был ему особенно хорошо знаком, так как он долго служил чиновником
по особым поручениям у почт-инспектора и часто езжал ревизовать
по разным трактам.
Ниже, на Мясницкой, дядя указал мне на барские же хоромы на дворе, за решеткой (где позднее были меблированные комнаты, а теперь
весь он занят иностранными конторами) — гостеприимный дом братьев Нилусов, игроков, которые были «под конец» высланы за подозрительную игру со своими гостями. К ним ездили, как в клуб, и сотни тысяч помещичьих денег переходили из Опекунского совета прямо
по соседству — в дом Нилусов.
Мы спускались и поднимались, ныряя
по ухабам. Тут я почувствовал впервые, что Москва действительно расположена на холмах, как Рим. Но до Красной площади златоверхая первопрестольная столица не отзывалась еще, даже на мой провинциальный взгляд юноши нигде не бывавшего, чем-нибудь особенно столичным.
Весь ее пошиб продолжал быть обывательско-купецким.
Все на том же месте и с тем же фасадом на Тверскую и проезд стояла гостиница «Париж». Ее выбрал дядя, не любивший франтить ни в чем и по-провинциальному экономный, но не скупой.
По крайней мере мне за
все сорок с лишком лет не приводилось видеть.
Сангвинический пошиб во
всем преобладал. Тогда «первый комический актер» (
по номенклатуре Гоголя) действительно играл как высокий комик, а не как резонер, который по-своему мудрит и подгоняет лицо, выхваченное из жизни, под свои личные теории, соображения, вкусы и приемы игры.
Бородкин врезался мне в память на долгие годы и так восхищал меня обликом, тоном, мимикой и
всей повадкой Васильева, что я в Дерпте, когда начал играть как любитель, создавал это лицо прямо
по Васильеву. Это был единственный в своем роде бытовой актер, способный на самое разнообразное творчество лиц из всяких слоев общества: и комик и почти трагик, если верить тем, кто его видал в ямщике Михаиле из драмы А.Потехина «Чужое добро впрок не идет».
К нему привлекала также и блестящая, игривая веселость, какая бывает только у прекрасных французских комиков. Самая некрасивость его лица, голос немного в нос —
все это превращалось в привлекательные особенности.
По богатству мимики и комических интонаций он не уступал ни Садовскому, ни Живокини.
Меня взяла в ложу бельэтажа тетка со стороны отца, и я изображал из себя молодого человека во фраке. Тут было
все тогдашнее светское общество. В литерной ложе дочь генерал-губернатора, графиня Нессельроде, тогдашняя львица, окруженная всегда мужчинами, держала себя совершенно по-домашнему, так же как и ее кавалеры.
Не скажу, чтобы и уличная жизнь казалась мне «столичной»; езды было много, больше карет, чем в губернском городе; но еще больше простых ванек. Ухабы, грязные и узкие тротуары, бесконечные переулки, маленькие дома —
все это было, как и у нас. Знаменитое катанье под Новинским напомнило,
по большому счету, такое же катанье на Масленице в Нижнем,
по Покровке — улице, где я родился в доме деда. Он до сих пор еще сохранился.
Теперешнего вида студентов, какие встречаются
по улицам Москвы сотнями, тогда не было. Самыми бедными считались казеннокоштные, но они
все одевались вполне прилично и от них требовалось строго соблюдение формы.
Древняя Москва только скользнула
по мне. Кремль, соборы, Чудов монастырь, Грановитая палата —
все это быстро промелькнуло предо мною, но без старины Москва показалась бы только огромным губернским городом, не больше. Что-то таинственное и величавое осталось в памяти, и в этой рамке поездка в Москву получила еще большее значение в моей только что открывающейся юношеской жизни.
И
весь конец моего ученья, вплоть до студенчества, получил более светлый налет. Даже стало житься по-другому. В наш большой, строгий и почти безмолвный дом вошло молодое веселье. И постом мы танцевали.
Бурлаков мы знали и жалели их за тяжелую службу, когда
все на Волге еще двигалось «лямкой» и пароходы бегали
по ней
всего каких-нибудь три-четыре года, но и бурлак был «крестьянин», наш мужичок из приволжских оброчных деревень. На нем не лежало никакого босяческо-го клейма. «Бурлаки» Репина еще не сложились тогда. Они были еще не сбродом, а более или менее исправными крестьянами с дешевым и тяжелым заработком.
Перед тем как меня снаряжали в студенты, я прощался с моим родным городом, когда мы вернулись из деревни к августу, к ярмарочному времени. И весной, когда я гулял с сестрой
по набережной и нашему «Откосу», и теперь на прощанье я подолгу стаивал на вышке, откуда видно
все Заволжье, и часть ярмарки, и Печерский монастырь, и слева Егорьевская башня кремля.
Мы
все знали, что строил его итальянский зодчий
по имени Марк Фрязин.
Многие особенности своего и общепсихического и писательского склада я объясняю тем, что родился в нагорной местности. Нижний
по положению — исключительный город. Он не только стоит так высоко, как ни один приречный город в Европе из мне известных, не исключая Парижа, Пешта, Белграда и Гейдельберга; но и
весь изрыт балками, ущельями, крутыми подъемами и спусками.
Теперь
все это опошлилось увеселительным заведением и подъем совершается
по трапу; а тогда это было настоящее восхождение, вроде как на Альпы — для детской фантазии.
Надо было
все это бросить и ехать в Казань. И грустно и сладко было. Меня проводили на пароход, первый пароход, на какой я вступал и пускался в путь, не
по одной только Волге, а в долгую дорогу ученья — в аудитории и в жизни, у себя и в чужих землях.
Поступив на «камеральный» разряд, я стал ходить на одни и те же лекции с юристами первого курса в общие аудитории; а на специально камеральные лекции,
по естественным наукам, — в аудитории, где помещались музеи, и в лабораторию, которая до сих пор еще в том же надворном здании, весьма запущенном, как и
весь университет, судя
по тому, как я нашел его здания летом 1882 года, почти тридцать лет спустя.
Чисто камеральных профессоров на первом курсе значилось
всего двое: ботаник и химик. Ботаник Пель,
по специальности агроном,
всего только с кандидатским дипломом, оказался жалким лектором, и мы стали ходить к нему
по очереди, чтобы аудитория совсем не пустовала. Химик А.М.Бутлеров, тогда еще очень молодой, речистый, живой, сразу делал свой предмет интересным, и на второй год я стал у него работать в лаборатории.
По некоторым наукам, например хотя бы
по химии,
вся литература пособий сводилась к учебникам Гессе и француза Реньо, и то только
по неорганической химии. Языки знал один на тридцать человек, да и то вряд ли. Того, что теперь называют „семинариями“, писания рефератов и прений, и в заводе не было.
Там
все было построже —
по учению, экзаменам и практическим работам.
Моя жизнь вне университета проходила
по материальной обстановке совсем не так, как у Телепнева. Мне пришлось сесть на содержание в тысячу рублей ассигнациями, как тогда еще считали наши старики, что составляло неполных триста рублей, — весьма скудная студенческая стипендия в настоящее время; да и тогда это было очень в обрез, хотя слушание лекций и стоило
всего сорок рублей.
Литературу в казанском монде представляла собою одна только М.Ф.Ростовская (
по казанскому произношению Растовская), сестра Львова, автора „Боже, царя храни“, и другого генерала, бывшего тогда в Казани начальником жандармского округа.
Вся ее известность основывалась на каких-то повестушках, которыми никто из нас не интересовался.
По положению она была только жена директора первой гимназии (где когда-то учился Державин); ее муж принадлежал к „обществу“, да и
по братьям она была из петербургского света.
Она и начальница института Загоскина считались самыми блестящими собеседницами. Начальница принимала у себя
всю светскую Казань, и ее гостиная
по тону стояла почти на одном ранге с губернаторской.
Тот барин — биограф Моцарта, А.В.Улыбышев, о котором я говорил в первой главе, — оценил его дарование, и в его доме он, еще в Нижнем, попал в воздух настоящей музыкальности, слышал его воспоминания, оценки, участвовал годами во
всем, что в этом доме исполнялось
по камерной и симфонической музыке.
И этого плотника, прикрашенного по-театральному, играл
все тот же первый сюжет Милославский.
За
все время моего казанского житья (полных два года) не вышло ни одного резкого столкновения студента с профессором, из-за которого
по нынешнему времени было бы непременно волнение с обструкцией и прочими „оказательствами“.
Но, к счастью, не
вся же масса студенчества наполняла таким содержанием свои досуги. Пили много, и больше водку; буянили почти
все, кто пил. Водились игрочишки и даже с „подмоченной“ репутацией
по части обыгрывания своих партнеров. И общий „дух“ в деле вопросов чести был так слаб, что я не помню за два года ни одного случая, чтобы кто-либо из таких студентов, считавшихся подозрительными
по части карт или пользования женщинами в звании альфонсов, был потребован к товарищескому суду.
Это первое путешествие на своих (отец выслал за мною тарантас с тройкой), остановки, дорожные встречи, леса и поля, житье-бытье крестьян разных местностей
по целым трем губерниям; а потом старинная усадьба, наши мужики с особым тамбовским говором, соседи, их нравы, долгие рассказы отца, его наблюдательность и юмор —
все это залегало в память и впоследствии сказалось в том, с чем я выступил уже как писатель, решивший вопрос своего „призвания“.
В доме деда
все шло по-старому.
Николаевское время было позади. Но для нас — для учащейся молодежи, особенно в тогдашней Казани —
все еще пока обстояло по-прежнему.
В идею моего перехода в Дерпт потребность свободы входила несомненно, но свободы главным образом"академической"(
по немецкому термину). Я хотел серьезно учиться, не школьнически, не на моем двойственном, как бы дилетантском, камеральном разряде. Это привлекало меня больше
всего. А затем и желание вкусить другой, чисто студенческой жизни с ее традиционными дозволенными вольностями, в тех «Ливонских Афинах», где порядки напоминали уже Германию.
Михаил Мемнонов,
по прозвищу Бушуев, сделался и для меня и для моих товарищей как бы членом нашей студенческой семьи. Ему самому было бы горько покидать нас. Отцу моему он никогда не служил, в деревне ему было делать нечего. В житейском обиходе мы его считали"мужем совета"; а в дороге он тем паче окажется опытнее и практичнее
всех нас.
Мы
все трое значились студентами разных курсов и факультетов. Но проводы наши были самые скромные, несколько ближайших приятелей пришли проститься, немножко, вероятно, выпили, и только. Сплоченного товарищества
по курсам, если не
по факультетам, не существовало. Не помню, чтобы мои однокурсники особенно заинтересовались моим добровольным переходом, расспрашивали бы меня о мотивах такого coup de tete, приводили бы доводы за и против.
Зимнего пути
все еще не было, и от Нижнего до Москвы мы наняли тарантас на"сдаточных", и ехать пришлось несколько поудобнее, с защитой от погоды и
по менее тряскому грунту тогдашнего очень хорошего Московского шоссе.