Неточные совпадения
Если читателю моих русских воспоминаний
было бы интересно сопоставить оба отдела моей жизни, я, к сожалению, не
могу еще удовлетворить его желание, но не по своей вине.
Если все сообразить и одно к другому прикинуть, то выйдет, что все
было еще гораздо лучше, чем
могло бы
быть, и при этом не забывать, какое тогда стояло время.
Мой товарищ по гимназии, впоследствии заслуженный профессор Петербургского университета В.А.Лебедев, поступил к нам в четвертый класс и прямо стал слушать законоведение. Но он
был дома превосходно приготовлен отцом, доктором, по латинскому языку и
мог даже говорить на нем. Он всегда делал нам переводы с русского в классы словесности или математики, иногда нескольким плохим латинистам зараз. И кончил он с золотой медалью.
Доказательство того, что у нас
было много времени, — это запойное поглощение беллетристики и журнальных статей в тогдашней библиотеке для чтения, куда мы несли все наши деньжонки. Абонироваться
было высшим пределом мечтаний, и я
мог достичь этого благополучия только в шестом классе; а раньше содержатель библиотеки, старик Меледин, из балахнинских мещан, давал нам кое-какие книжки даром.
Спрашивается: каким образом
могло бы сложиться бытовое лицо такой Лизаветы Андреевны, если б в том доме, где она родилась дворовой девчонкой, не
было известного умственного воздуха?
Мужицкой нищеты мы не видали. В нашей подгородной усадьбе крестьяне жили исправно, избы
были новые и выстроенные по одному образцу, в каждом дворе по три лошади, бабы даже франтили, имея доход с продажи в город молока, ягод, грибов. Нищенство или голытьбу в деревне мы даже с трудом
могли себе представать. Из дальних округ приходили круглый год обозы с хлебом, с холстом, с яблоками, свиными тушами, живностью, грибами.
Смело говорю: нет, не воспользовалась. Если тогда силен
был цензурный гнет, то ведь многие стороны жизни, людей, их психика, характерные стороны быта можно
было изображать и не в одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин» не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести? Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни с 20-х по 30-е годы. Даже и такая беспощадная комедия, как «Горе от ума»,
могла быть написана тогда и даже напечатана (хотя и с пропусками) в николаевское время.
«Семейная хроника» Аксакова — доказательный пример того, как беллетристика
могла бы воспроизводить и тогдашнюю жизнь. Можно
было расширить рамки и занести в летопись русского общества огромный материал и вне тех сюжетов, которые подлежали запрету.
Спрашиваю еще раз: как бы это
могло быть, если бы в тогдашнем обществе уже не назревали высшие душевные запросы? И назревали они с 20-х годов.
Словом, в тех из нас, из кого
мог выйти какой-нибудь прок, не
было к выходу из гимназии никакой «николаевской» закваски.
Разумеется, в тогдашней провинции не
могло быть много местных литераторов, да еще в простом, не в университетском городе. Но целых три известности
были по рождению или службе нижегородцы.
И
мог ли этот нижегородский гимназист мечтать, что в этом самом Малом театре, куда он попал на Масленице 1853 года, через восемь всего лет, в декабре 1861 года, он
будет раскланиваться из министерской ложи публике на первом представлении «Однодворца», в бенефис Садовского, игравшего главную роль.
Мальчиком я долго
был неразвязен и дик, в особенности при женщинах. Но во мне рано подметили влюбчивость и склонность к дружбе с взрослыми девицами. И те, кто умели приручить меня, охотно со мной беседовали и,
может и не желая того, участвовали в моем воспитании.
Деревня
была заключительным аккордом всех этих «откровений бытия». Она не вызывала тогда в нас того, что она теперь
может давать юноше горького и тяжелого.
Но то, что мы тогда видели на деревенском «порядке» и в полях, не гнело и не сокрушало так, как
может гнесть и сокрушать теперь. Народ жил исправно, о голоде и нищенстве кругом не
было слышно. Его не учили, не
было ни школы, ни фельдшера, но одичалости, распутства, пропойства — ни малейшего. Барщина, конечно, но барщина — как и мы понимали — не «чересчурная». У всех хорошо обстроенные дворы, о «безлошадниках» и подумать
было нельзя. Кабака ни одного верст на десять кругом.
Босяков,в теперешнем смысле, кругом не
было, да и не
могло скопиться в таком количестве, как теперь.
Понятно
было бы и нам, что только тогдашний европеец, земляк Микеланджело, Браманте и других великих «фряжских» зодчих,
мог задумать и выполнить такое сооружение.
В Казань я поторопился. Явившись к ректору — астроному Симонову, я получил от него разрешение вернуться на весь август месяц. Я
был принят и
мог дома «достраивать» себе студенческую форму и кутнуть на ярмарке.
Казань как город, как пункт тогдашней культурной жизни приволжского края, уже не
могла быть для меня чем-нибудь внушительным, невиданным. Поездка в Москву дала мне запас впечатлений, после которых большой губернский город показался мне таким же Нижним, побойчее, пообширнее, но все-таки провинцией.
Не хочу здесь повторяться. „В путь-дорогу“ во второй трети содержит достаточно штрихов, портретов и картин, взятых живьем,
может быть в несколько обличительном тоне, но без умышленных преувеличений.
В Дерпте, два года спустя, она стала еще скуднее, и целую зиму мы с товарищем не
могли тратить на обед больше четырех рублей на двоих в месяц, а мой „раб“
ел гораздо лучше нас.
После нижегородской деревянной хоромины только что отстроенный казанский театр
мог казаться даже роскошным. По фасаду он
был красивее московского Малого и стоял на просторной площадке, невдалеке от нового же тогда дома Дворянского собрания. Если не ошибаюсь, он и теперь после пожара на том же месте.
Эти театральные клички
могли служить и оценкой того, что каждый из лагерей представлял собою и в аудиториях, в университетской жизни. Поклонники первой драматической актрисы Стрелковой набирались из более развитых студентов, принадлежали к демократам. Много
было в них и казенных. А „прокофьистами“ считались франтики, которые и тогда водились, но в ограниченном числе. То же и в обществе, в зрителях партера и лож.
По амурной части казанский монд имел тогда особую репутацию,
может быть и преувеличенную; весьма возможно, что та барыня, которая посвящала моего Телепнева в тайны галантной хроники, и не далека
была от истины.
Принести из дому протестующие настроения мы не
могли, там их не
было.
В столовых, в бане, в танцевальной зале (тогда классами танцев
могли пользоваться и своекоштные), в дортуарах удобно
было бы толковать, уговариваться, собирать сходки. Наверх, в занимательные, начальство заглядывало редко. Комнаты, хоть и низкие,
были просторные, длинный, довольно широкий коридор, дортуары также поместительные (в одном коридоре с музеями и аудиториями по естественным наукам), и там же уборная, где мы, камералы, обыкновенно собирались перед лекциями ботаники и сельского хозяйства.
„Обыкновенную историю“ мы прочли еще гимназистами, и в начале 50-х годов, то
есть в проезд Гончарова Казанью, его считали уже „знаменитостью“. Она и тогда
могла приобретаться одной повестью.
— Боборыкин, хотите поскорее
быть магистром, не торопитесь жениться. Вот я женился слишком рано, и сколько лет не
могу выдержать на доктора.
Может быть, и у меня недостало бы настойчивости, если б мы не собрались втроем и не возбуждали друг друга разговорами все на ту же тему, предаваясь радужным мечтам.
Я так
был этим воодушевлен, что не
мог, конечно, отговаривать моих двух товарищей.
Немцы играли в Мариинском театре, переделанном из цирка, и немецкий спектакль оставил во мне смутную память. Тогда в Мариинском театре давали и русские оперы; но театр этот
был еще в загоне у публики, и никто бы не
мог предвидеть, что русские оперные представления заменят итальянцев и Мариинский театр сделается тем, чем
был Большой в дни итальянцев, что он
будет всегда полон, что абонемент на русскую оперу так войдет в нравы высшего петербургского общества.
И в этой главе я
буду останавливаться на тех сторонах жизни, которые
могли доставлять будущему писателю всего больше жизненных черт того времени, поддерживать его наблюдательность, воспитывали в нем интерес к воспроизведению жизни, давали толчок к более широкому умственному развитию не по одним только специальным познаниям, а в смысле той universitas, какую я в семь лет моих студенческих исканий, в сущности, и прошел, побывав на трех факультетах; а четвертый, словесный, также не остался мне чуждым, и он-то и пересилил все остальное, так как я становился все более и более словесником, хотя и не прошел строго классической выучки.
Подробности значатся всего больше в пятой книге романа"В путь-дорогу". Не знаю, какой окончательный вывод получает читатель: в пользу дерптских порядков или нет; но думаю, что полной объективности у автора романа
быть еще не
могло.
В подобных условиях полного знакомства с немецким бытом — и студенческим, и бюргерским, и сословно-дворянским — не
могло быть и не
было.
Стало
быть, и мои итоги не
могли выйти вполне объективными, когда я оставлял Дерпт. Но я
был поставлен в условия большей умственной и, так сказать, бытовой свободы. Я приехал уже студентом третьего курса, с серьезной, определенной целью, без всякого национального или сословного задора, чтобы воспользоваться как можно лучше тем «академическим» (то
есть учебно-ученым) режимом, который выгодно отличал тогда Дерпт от всех университетов в России.
Когда они сделались"vogelfrei"(т. е. лишенными покровительства корпорационных законов),
были посажены немцами на"Verruf" — те же самые бурши, к которым присоединились несколько"диких"(Wilde), в том числе и я, зажили гораздо осмысленнее, и в их же среде я
мог найти весьма сочувственный отклик на мои опыты писательства.
Какова бы ни
была скудость корпоративного быта среди русских по умственной части, все-таки же этот быт сделал то, что после погрома"Рутении"мы все
могли собраться и образовать свободный кружок, без всякого письменного устава, и прожили больше двух лет очень дружно.
Второе блюдо — якобы мясное; но те «кровяные котлеты с патокой и коринкой», о которых упоминается в моем романе, не принадлежат вовсе к поэтическим мифам, а
могли быть отнесены и к реальным возможностям.
А в Дерпте кутежей, то сеть попросту пьянства — и у немцев, и у русских —
было слишком достаточно. Кроме попоек и"шкандалов", не имелось почти никаких диверсий для молодых сил. Театр
мог бы сослужить и общепросветительную и эстетическую службу.
Теперь остановлюсь на том, что Дерпт
мог дать студенту вообще — и немцу или онемеченному чухонцу, и русскому; и такому, кто поступил прямо в этот университет, и такому, как я, который приехал уже"матерым"русским студентом, хотя и из провинции, но с определенными и притом высшими запросами. Тогда Дерпт еще сохранял свою областную самостоятельность. Он
был немецкий, предназначен для остзейцев, а не для русских, которые составляли в нем ничтожный процент.
Нечего и говорить, что язык везде — в аудиториях, кабинетах, клиниках —
был обязательно немецкий. Большинство профессоров не знали по-русски. Между ними довольно значительный процент составляли заграничные, выписные немцы; да и остзейцы редко
могли свободно объясняться по-русски, хотя один из них, профессор Ширрен, заядлый русофоб, одно время читал даже русскую историю.
Германия, ее университетская наука и"академические"сферы укрепили в нем его ненасытную, но неупорядоченную любознательность и слабость ко всему традиционному складу немецкой студенческой жизни, хотя он по своей болезненности, (настоящей или мнимой) не
мог, вероятно, и в юности
быть кутилой.
Как профессор он
был лентяй, и я ничем не
мог у него попользоваться; но как у собеседника и человека своей эпохи — очень многим.
Этот заряд"творчества"(выражаясь высоким термином), хотя самые продукты и не
могли быть особенно ценны, показывал несомненно, что бессознательная церебрация находилась в сильнейшем возбуждении. И ее прорвало в виде такой чрезмерной производительности перед оставлением"Ливонских Афин".
Но надежда окрыляла."Однодворец"
был уже сразу одобрен к представлению на императорских сценах и находился в театральной цензуре. Также
могли быть одобрены и те четыре вещи, которые я так стремительно написал.
И это ободрило меня больше всего как писателя–прямое доказательство того, что для меня и тогда уже дороже всего
была свободная профессия. Ни о какой другой карьере я не мечтал, уезжая из Дерпта, не стал мечтать о ней и теперь, после депеши о наследстве. А
мог бы по получении его, приобретя университетский диплом, поступить на службу по какому угодно ведомству и, по всей вероятности, сделать более или менее блестящую карьеру.
Если Тургеневу принадлежит фраза о Чернышевском и Добролюбове:"Один — простая змея, а другой — змея очковая", то Дружинин по своему тогдашнему настроению
мог быть также ее автором.
Григорович известен
был за краснобая, и кое-что из его свидетельских показаний надо
было подвергать"очистительной"критике; но не
мог же он все выдумывать?! И от П.И.В. (оставшегося до поздней старости целомудренным в разговоре) я знал, что Дружинин
был эротоман и проделывал даже у себя в кабинете разные «опыты» — такие, что я затрудняюсь объяснить здесь, в чем они состояли.
Я узнал обо всем этом позднее; но, когда являлся к нему и студентом, и уже профессиональным писателем, — никак бы не
мог подумать, что этот высокоприличный русский джентльмен с такой чопорной манерой держать себя и холодноватым тоном
мог быть героем даже и не похождений только, а разных эротических затей.