Неточные совпадения
Учитель словесности уже не так верил в мои таланты. В следующем учебном году я, не смущаясь, однако, приговором казанского профессора, написал нечто вроде продолжения похождений моего героя, и в довольно обширных размерах. Место действия был опять Петербург, куда я не попадал до 1855 года.
Все это было сочинено по разным повестям и очеркам, читанным в журналах, гораздо больше, чем по каким-нибудь устным рассказам
о столичной жизни.
Такой режим совсем не говорил
о временах запрета, лежавшего на умственной жизни. Напротив! Да и разговоры, к которым я прислушивался у больших, вовсе не запугивали и не отталкивали своим тоном и содержанием. Много я из них узнал положительно интересного. И у
всех, кто был поумнее, и в мужчинах и в женщинах, я видел большой интерес к чтению. Формальный запрет, лежавший, например, на журналах «Отечественные записки» и «Современник» у нас в гимназии, не мешал нам читать на стороне и тот и другой журналы.
Нет ни малейшего преувеличения в том, что я сообщал в тех очерках
о ее изумительной памяти и любознательности во
всем, что — история, политика, наполеоновская эпоха, война 1812 года.
Она знала наизусть имена маршалов Наполеона, даже таких,
о которых у нас выпускные гимназисты никогда не слыхали, имена и возраст членов
всех царствующих домов.
Подрастая, каждый из нас останавливался на праве помещика владеть душой и телом крепостных. Протестов против такого порядка вещей мы не слыхали от взрослых, а недовольство и мечты
о «вольной» замечали
всего больше среди дворовых. Но, повторяю, отношение к крестьянству как к особому сословию и к деревенской жизни вынесли мы отнюдь не презирающее или унизительно-жалостливое, а почтительное и заинтересованное в самом лучшемсмысле.
Но
о возмутительных превышениях власти у нас или у других, еще менее об истязаниях или мучительствах, не было, однако, и слухов за
все время моего житья в Нижнем.
Все это я говорю затем, чтобы показать необходимость объективнее относиться к тогдашней жизни. С 60-х годов выработался один как бы обязательный тон, когда говорят
о николаевском времени, об эпохе крепостного права. Но ведь если так прямолинейно освещать минувшие периоды культурного развития, то
всю греко-римскую цивилизацию надо похерить потому только, что она держалась за рабство.
Всегда они говорили
о них в добродушном тоне, рассказывая нам про свои первые сценические впечатления, про те времена, когда главная актриса (при мне уже старуха) Пиунова (бабушка впоследствии известной актрисы) играла
все трагические роли в белом канифасовом платье и в красном шерстяном платке, в виде мантии.
Распады брачных уз случались редко, в виде «разъезда»;
о разводах я не помню, но, наверное, они были
все наперечет; зверств и истязаний не водилось, по крайней мере в городе.
Он кончил очень некрасной долей, растратив
весь свой наследственный достаток. На его примере я тогда еще отроком, по пятнадцатому году, понимал, что у нас трудненько жилось
всем, кто шел по своему собственному пути, позволял себе ходить в полушубке вместо барской шубы и открывать у себя в деревне школу, когда никто еще детей не учил грамоте, и хлопотать
о лишних заработках своих крестьян, выдумывая для них новые виды кустарного промысла.
От игры Садовского впервые испытал я впечатление чего-то могучего. Чувствовался кряж натуры, прирожденного богатейшего таланта.
Все тут было свое, ниоткуда не заимствованное. Каждая интонация, всякий жест, взгляд, усмешка, поворот головы говорили
о бытовой почве.
В литературные кружки мне не было случая попасть. Ни дядя, ни отец в них не бывали. Разговоров
о славянофилах,
о Грановском, об университете,
о писателях я не помню в тех домах, куда меня возили. Гоголь уже умер. Другого «светила» не было.
Всего больше говорили
о «Додо», то есть
о графине Евдокии Ростопчиной.
Те месяцы, которые протекли между выпускным экзаменом и отъездом в Казань с правом поступить без экзамена, были полным расцветом молодой души.
Все возраставшая любовь к сестре, свобода, права взрослого, мечты
о студенчестве, приволье деревенского житья,
все в той же Анкудиновке, дружба с умными милыми девушками, с оттенком тайной влюбленности, ночи в саду, музыка, бесконечные разговоры, где молодость души трепетно изливается и жаждет таких же излияний. Больше это уже не повторилось.
Но то, что мы тогда видели на деревенском «порядке» и в полях, не гнело и не сокрушало так, как может гнесть и сокрушать теперь. Народ жил исправно,
о голоде и нищенстве кругом не было слышно. Его не учили, не было ни школы, ни фельдшера, но одичалости, распутства, пропойства — ни малейшего. Барщина, конечно, но барщина — как и мы понимали — не «чересчурная». У
всех хорошо обстроенные дворы,
о «безлошадниках» и подумать было нельзя. Кабака ни одного верст на десять кругом.
Попечитель произнес нам речь вроде той, какую Телепнев выслушал со
всеми новичками в актовой зале. Генерал Молоствов был, кажется, добрейший старичок, любитель музыки, приятный собеседник и пользовался репутацией усердного служителя Вакха. Тогда, в гостиных, где французили, обыкновенно выражались
о таких вивёрах: «il leve souvent Ie coude» (он часто закладывает за галстук).
Исключение делали для известного в то время слависта В.И.Григоровича, и то больше потому, что он пользовался репутацией чудака и
вся Казань рассказывала анекдоты
о его феноменальной рассеянности.
Тогда она уже повернула за роковой для красавицы предел сорокалетия, но
все еще считалась красавицей, держала себя на своих приемах с большими „тонами“ и принимала „в перчатках“,
о чем говорили в городе; даже ее кресло стояло в гостиной на некотором возвышении.
Тот барин — биограф Моцарта, А.В.Улыбышев,
о котором я говорил в первой главе, — оценил его дарование, и в его доме он, еще в Нижнем, попал в воздух настоящей музыкальности, слышал его воспоминания, оценки, участвовал годами во
всем, что в этом доме исполнялось по камерной и симфонической музыке.
Вот он и рассказывал моему земляку
о Дерпте в таком сочувственном тоне, что идея перейти туда запала, как искра, и, кажется,
всего сильнее в меня.
Но мысль
о женитьбе буквально не приходила мне ни тогда, ни позднее, когда я уже стал весьма великовозрастным студентом. В наше время дико было представить себе женатого студента; и в Казани, и еще более в Дерпте, кутилы или зубрилы,
все одинаково далеко стояли от брачных мыслей, смотрели на себя как на учащихся, а не как на обывателей в треуголках с голубым околышем.
Вся губерния гудела толками
о его последнем увлечении девицей Колеминой, с которой он позднее и убежал за границу от жены и детей и прошел в Лондоне через всякие мытарства, вплоть до сидения в долговой тюрьме, откуда импресарио возил его в концертную залу и ссужал фраком с капельмейстерской палочкой, после чего его опять отвозили в „яму“.
С отцом мы простились в Липецке, опять в разгар водяного сезона. На бал 22 июля съезд был еще больше прошлогоднего, и ополченские офицеры в серых и черных кафтанах очутились, разумеется, героями. Но, повторяю, в обществе среди дам и девиц никакого подъема патриотического или даже гуманного чувства! Не помню, чтобы они занимались усиленно и дерганьем корпии, а
о снаряжении отрядов и речи не было. Так же
все танцевали, амурились, сплетничали, играли в карты, ловили женихов из тех же ополченцев.
Мы
все трое значились студентами разных курсов и факультетов. Но проводы наши были самые скромные, несколько ближайших приятелей пришли проститься, немножко, вероятно, выпили, и только. Сплоченного товарищества по курсам, если не по факультетам, не существовало. Не помню, чтобы мои однокурсники особенно заинтересовались моим добровольным переходом, расспрашивали бы меня
о мотивах такого coup de tete, приводили бы доводы за и против.
Все самое характерное, через что прошел герой романа Телепнев в"Ливонских Афинах" — испытал в общих чертах и я, и мне пришлось бы неминуемо повторяться здесь, если б я захотел давать заново подробности
о тогдашнем Дерпте, университете, буршах, физиономии города.
В Казани мы со своими товарищами по квартире то и дело говорили
о крепостном праве и
все искренно желали его уничтожения.
Все это в Дерпте было немыслимо. Если мои товарищи по"Рутении", а позднее по нашему вольному товарищескому кружку, грешили против целомудрия, то это считалось"приватным"делом, наружу не всплывало, так что я за
все пять лет не знал, например, ни у одного товарища ни единой нелегальной связи, даже в самых приличных формах; а
о женитьбе тогда никто и не помышлял, ни у немцев, ни у русских. Это просто показалось бы дико и смешно.
Ни одной попойки не помню я с женским полом. Он водился на окраинах города, но в самом ограниченном количестве, из немок и онемеченных чухонок.
Все они были наперечет, и разговоры
о них происходили крайне редко.
Если бы за
все пять лет забыть
о том, что там, к востоку, есть обширная родиной что в ее центрах и даже в провинции началась работа общественного роста, что оживились литература и пресса, что множество новых идей, упований, протестов подталкивало поступательное движение России в ожидании великих реформ, забыть и не знать ничего, кроме своих немецких книг, лекций, кабинетов, клиник, то вы не услыхали бы с кафедры ни единого звука, говорившего
о связи «Ливонских Афин» с общим отечеством Обособленность, исключительное тяготение к тому, что делается на немецком Западе и в Прибалтийском крае, вот какая нота слышалась всегда и везде.
Старик Клаус прослушал
всю огромную рукопись с весны 1856 года и дал от себя удостоверение
о достоинстве перевода.
Мало знавал я на своем веку таких оригинальных русских самородков, как Зинин, который и в долгие годы заграничной выучки не утратил своего казанского"букета"во
всем, что он знал,
о чем думал и говорил.
А беллетристика второй половины 50-х годов очень сильно увлекала меня. Тогда именно я знакомился с новыми вещами Толстого, накидываясь в журналах и на
все, что печатал Тургенев. Тогда даже в корпорации"Рутения"я делал реферат
о"Рудине". Такие повести, как"Ася","Первая любовь", а главное,"Дворянское гнездо"и"Накануне", следовали одна за другой и питали во мне
все возраставшее чисто литературное направление.
И
все, что тогда печаталось по беллетристике получше и похуже, Григоровича, Писемского, Авдеева, Печерского, Хвощинской, М.Михайлова, а затем Щедрина (
о первых его"Губернских очерках"я делал, кажется, доклад в нашем кружке) и начинающих: Николая Успенского, разных обличительных беллетристов —
все это буквально поглощалось мною сейчас же, в первые же дни по получении книжек
всех тогдашних больших журналов.
И я стал сильно мечтать именно
о театре и выливать
все, что во мне назревало в этот студенческий период писательства с 1858 по 1860 год включительно, в драматическую форму.
Помню и более житейский мотив такой усиленной писательской работы. Я решил бесповоротно быть профессиональным литератором.
О службе я не думал, а хотел приобрести в Петербурге кандидатскую степень и устроить свою жизнь — на первых же порах не надеясь ни на что, кроме своих сил. Это было довольно-таки самонадеянно; но я верил в то, что напечатаю и поставлю на сцену
все пьесы, какие напишу в Дерпте, до переезда в Петербург.
И это ободрило меня больше
всего как писателя–прямое доказательство того, что для меня и тогда уже дороже
всего была свободная профессия. Ни
о какой другой карьере я не мечтал, уезжая из Дерпта, не стал мечтать
о ней и теперь, после депеши
о наследстве. А мог бы по получении его, приобретя университетский диплом, поступить на службу по какому угодно ведомству и, по
всей вероятности, сделать более или менее блестящую карьеру.
О Вейнберге я узнал тогда же от этого приказчика, что называется,"
всю подноготную".
Этим страдал прежде
всего и сам откровенный рассказчик всяких интимностей
о своих собратах — Григорович.
Все они могли иметь честные идеи, изящные вкусы, здравые понятия, симпатичные стремления; но они
все были продукты старого быта, с привычкой мужчин их эпохи-и помещиков, и военных, и сановников, и чиновников, и артистов, и даже профессоров — к «скоромным» речам. У французских писателей до сих пор — как только дойдут до десерта и ликеров — сейчас начнутся разговоры
о женщинах и пойдут эротические и прямо «похабные» словца и анекдоты.
Но я его видел пьяным
всего один раз — у него дома и по совершенно особому случаю,
о чем расскажу дальше.
Он мог подаваться, особенно после событий 1861–1862 годов, в сторону охранительных идей, судить неверно, пристрастно обо многом в тогдашнем общественном и чисто литературном движении; наконец, у него не было широкого всестороннего образования, начитанность, кажется, только по-русски (с прибавкой, быть может, кое-каких французских книг), но в пределах тогдашнего русского «просвещения» он был совсем не игнорант, в нем всегда чувствовался московский студент 40-х годов: он был искренно предан
всем лучшим заветам нашей литературы, сердечно чтил Пушкина, напечатал когда-то критический этюд
о Гоголе, увлекался с юных лет театром, считался хорошим актером и был прекраснейший чтец «в лицах».
Оба они — Эдельсон так же, как и Писемский — отзывались об этой вещи, как
о тенденциозной"композиции", где нет настоящей художественной правды, где
все подведено к мотиву во вкусе жорж-зандовских романов, значит, в сущности, к чему-то новому только в России; а во Франции эта «жорж-зандовщина» процветала еще в 30-х годах.
Для меня как для будущего бытописателя не лишенными интереса оказались и их воспоминания, рассказы, анекдоты кадет
о лагерной службе и
все их ближайшие приятели, служившие в разных частях гвардии.
Да никто среди молодежи и не говорил
о том, что готовятся какие-нибудь манифестации. Столица жила своим веселым сезоном. То, что составляет"
весь Петербург", оставалось таким же жуирным, как и сорок четыре года спустя, в день падения Порт-Артура или адских боен Ляояна и под Мукденом; такая же разряженная толпа в театрах, ресторанах, загородных увеселительных кабаках.
Рабовладельчеством мы
все возмущались, и от меня — по счастию! — отошла эта чаша. Крепостными я не владел; но для того, чтобы произвести даровое полное отчуждение, надо и теперь быть настроенным в самом «крайнем» духе. Да и то обязательное отчуждение земли,
о которое первая Дума так трагически споткнулась, в сущности есть только выкуп (за него крестьяне платили бы государству), а не дар, в размере хорошего надела, как желали народнические партии трудовиков, социал-демократов и революционеров.
Чтобы добыть кандидатский диплом, надо было получить удостоверение
о том, что диссертация моя просмотрена и одобрена профессором по этому предмету, то есть опять-таки
все тем же вездесущим Иваном Ефимычем.
"Однодворец"после переделки, вырванной у меня цензурой Третьего отделения, нашел себе сейчас же такое помещение,
о каком я и не мечтал! Самая крупная молодая сила Александрийского театра — Павел Васильев — обратился ко мне. Ему понравилась и
вся комедия, и роль гарнизонного офицера, которую он должен был создать в ней. Старика отца, то есть самого"Однодворца", он предложил Самойлову, роль старухи, жены его, — Линской, с которой я (как и с Самойловым) лично еще не был до того знаком.
Но, повторяю, я забывал
о себе как авторе, я не услаждался тем, что вот, после дебюта в Москве с"Однодворцем", где будут играть лучшие силы труппы, предстоит еще несомненный успех, и не потому, что моя драма так хороша, а потому, что такая Верочка, наверно, подымет
всю залу, и пьеса благодаря ее игре будет восторженно принята, что и случилось не дальше как в январе следующего, 1862 года, в бенефис учителя Позняковой — Самарина.
Представился как раз случай говорить и
о Чернышевском не как
о главе нового направления журналистики и политических исканий, а просто как об участнике литературного вечера в зале Кононова (где теперь Новый театр), на том самом вечере, где бедный профессор Павлов сказал несколько либеральных фраз и возбужденно, при рукоплесканиях, крикнул на
всю залу:"Имеяй уши слышать — да слышит!"
И как он держал себя у кафедры, играя постоянно часовой цепочкой, и каким тоном стал говорить с публикой, и даже то, что он говорил, —
все это мне пришлось сильно не по вкусу. Была какая-то бесцеремонность и запанибратство во
всем, что он тут говорил
о Добролюбове — не с личностью покойного критика, а именно с публикой. Было нечто, напоминавшее те обращения к читателю, которыми испещрен был два-три года спустя его роман «Что делать?»
Как фельетонисту мне пришлось в ту же зиму говорить и
о полемике, объектом которой сделался как раз тогда Чернышевский. Я держался шутливого тона и хотел выставить только его полемический темперамент; но в"Библиотеке для чтения"тотчас после"Статского советника Салатушки"мой тон мог показаться исходящим от принципиального противника
всего, чем тогда"Современник"и его вдохновитель увлекали революционно настроенную молодежь.