Неточные совпадения
Это спасет
меня,
я надеюсь,
от Излишних «оборотов на себя», как пишется на векселях. Гораздо больше речь пойдет о тех, с кем
я встречался, чем о себе самом.
Дурного
я от этого не видал.
От него чего
я только не наслушался! Он видал маленького капрала целыми годами, служил в Италии еще при консульстве, любил итальянский язык, читал довольно много и всегда делился прочитанным, писал стихи и играл на флейточке. Знал порядочно и по-латыни и не без гордости показывал свою диссертацию на звание русского «штаб-лекаря» о холере: «De cholera morbus».
В тех газетных очерках, о которых
я сейчас упомянул,
я говорю о дворовых, моих друзьях,
от которых
я многому научился, и вовсе не в дурном смысле.
От женского пола не видал
я никакого порочного влияния даже и в те годы, когда из отрока вырастал в юношу.
Вотчинные права барина выступали и передо
мною во всей их суровости. И в нашем доме на протяжении десяти лет,
от раннего детства до выхода из гимназии, происходили случаи помещичьей карательной расправы. Троим дворовым «забрили лбы», один ходил с полгода в арестантской форме; помню и экзекуцию псаря на конюшне. Все эти наказания были, с господской точки зрения, «за дело»; но бесправие наказуемых и бесконтрольность карающей власти вставали перед нами достаточно ясно и заставляли нас тайно страдать.
От дяди
я уже слыхал рассказы о том, как там кормят, а также и про Печкинскую кофейню, куда
я в тот приезд не попал и не знаю, существовала ли она в своем первоначальном виде в ту зиму 1852–1853 года.
Гостиница эта была средней руки и тогда, и мы очутились в высоком нумере, с перегородкой, где
я сейчас же свалился на диван, чувствуя, что
меня начинает уже «ломать»
от двухчасовой езды без шапки по морозу, хотя и не трескучему.
«Русская свадьба» и тогда не восхитила
меня. Мои литературные вкусы требовали уже иных художественных впечатлений. «Горе
от ума», «Ревизор» и «Женитьба» готовили
мне другие наслаждения.
И это было в «Не в свои сани не садись» больше, чем в «Ревизоре» и в «Горе
от ума», где, например, Чацкий — Полтавцев казался
мне совсем не похожим на того героя, которого мы представляли себе.
Видал
я ее потом в таких вещах, как «Отец и дочь» Ободовского и «Гризельда и Персиваль», и глубоко сожалел о том, что она навек не осталась русской простой девушкой, Авдотьей Максимовной, которую Ваня Бородкин спасает
от срама.
Но в истории русского сценического искусства Михаил Семенович — творец двух лиц: Фамусова и городничего, и, в меньшей степени, Кочкарева в «Женитьбе». Во всех трех этих «созданиях»
я его видел тогда юношей, уже значительно подготовленным к высшим запросам
от театра и игры актера.
От одного из писателей кружка и приятелей Островского — Е.Н.Эдельсона (уже в 60-х годах)
я слышал рассказ о том, как у Щепкина (позднее моей первой поездки в Москву) на сцене выпала искусственная челюсть, а также и про то, как он бывал несносен в своей старческой болтовне и слезливости.
По времени воспитания он восходил к 20-м годам (родился в 1810 году), и
от него-то
я с раннего детства слышал о знаменитых актерах и актрисах, без малейшего оттенка барского пренебрежения; не только о Михаиле Семеновиче (он так его всегда и звал), но о Мочалове, о Репиной, о молодом Самарине, Садовском, даже Немчинове, и о петербургских корифеях: Каратыгине, Брянском, Мартынове, А.Максимове, Сосницком, чете Дюр, Асенковой, Гусевой, семействе Самойловых.
От игры Садовского впервые испытал
я впечатление чего-то могучего. Чувствовался кряж натуры, прирожденного богатейшего таланта. Все тут было свое, ниоткуда не заимствованное. Каждая интонация, всякий жест, взгляд, усмешка, поворот головы говорили о бытовой почве.
Случилось так, что
я видел его тогда два раза и… в том числе в опере! Он играл труса и хвастуна Фрелафа в «Аскольдовой могиле». А в «Горе
от ума» — Репетилова.
Когда было разрешено давать только третий акт «Горя
от ума», ему поручили роль князя Тугоуховского, в которой
я его и увидал впервые, до представления «Не в свои сани не садись».
Трех женщин Малого театра, кроме Е.Васильевой (Она была тогда еще девица Лаврова и выступала в Софье в «Горе
от ума»), помню
я из этой поездки: старуху Сабурову, Кавалерову и только недавно умершую П.И.Орлову.
Чего-нибудь особенно столичного
я не находил. Это был тот же почти тон, как и в Нижнем, только побойчее, особенно у молодых женщин и барышень. Разумеется,
я обегал вопросов: учусь
я или уже служу? Особого стеснения
от того, что
я из провинции,
я не чувствовал.
Я попадал в такие же дома-особняки, с дворовой прислугой, с такими же обедами и вечерами. Слышались такие же толки. И моды соблюдались те же.
И сестра и
я сохраняли интимную связь с нашими кормилицами и знали своих молочных братьев и сестер. И прямо
от деревенских, и через дворовых мы узнавали множество вещей про деревенскую жизнь, помнили в лицо мужиков из дальних деревень, их прозвища, их родство с дворовыми.
В Казань
я поторопился. Явившись к ректору — астроному Симонову,
я получил
от него разрешение вернуться на весь август месяц.
Я был принят и мог дома «достраивать» себе студенческую форму и кутнуть на ярмарке.
Привлекал университет, и прежде всего потому, что он для нас являлся символом нашего освобождения
от запретов и зависимости жизни «малолетков»,
от унизительного положения школьников,
от домашнего надзора, хотя в последнее полугодие
я и дома состоял уже почти что на правах взрослого.
Да и вообще в то время нигде, ни в каком университете, где
я побывал — ни в Казани, ни в Дерпте, ни в Петербурге — не водилось почти того, что теперь стало неизбежной принадлежностью студенческого быта, жизни на благотворительные сборы. Нам и в голову не приходило, что мы потому только, что мы учимся, имеем как бы какое-то право требовать
от общества материальной поддержки.
Такой светский искус
я считаю положительно полезным. Он отвлекал
от многих грязных увлечений студенчества. Юноша „полировался“, а это совсем не плохо. И тут женщины — замужние дамы и девицы — продолжали свое воспитательное влияние. Нетребовательность и сравнительная дешевизна позволяли бывать всюду, в самых богатых и блестящих домах, не делая долгов, не выходя из своего бюджета в тысячу рублей ассигнациями.
Но
я лично оставался далек
от такого совсем не платонического флирта, выражаясь по-нынешнему.
От попоек и посещения разных притонов и
меня, и кое-кого из моих приятелей воздерживало инстинктивное чувство порядочности. Мы не строили фраз, не играли роль моралистов; а просто нас, на второй же год учения, совсем не тянуло в эту сторону.
И это было.
Я раз убежал
от гнусной экзекуции, которой подвергались проститутки, попавшие в руки совсем озверевшей компании. И не помню, чтобы потом участники в такой экзекуции после похмелья каялись в том, а те, кто об этом слышал, особенно возмущались.
Сам С.
от перехода в Дерпт воздержался; но медик З-ч (хотя и не знал по-немецки) был увлечен и привлек нашего четвертого сожителя, пензенца Зарина, камералиста, моложе
меня курсом.
С Бутлеровым у нас с двумя моими товарищами по работе, Венским и Х-ковым (он теперь губернский предводитель дворянства, единственный в своем роде, потому что вышел из купцов), сложились прекрасные отношения. Он любил поболтать с нами, говорил о замыслах своих работ, шутил, делился даже впечатлениями
от прочитанных беллетристических произведений. В ту зиму он ездил в Москву сдавать экзамен на доктора химии (и физики, как тогда было обязательно) и часто повторял
мне...
Но мысль о женитьбе буквально не приходила
мне ни тогда, ни позднее, когда
я уже стал весьма великовозрастным студентом. В наше время дико было представить себе женатого студента; и в Казани, и еще более в Дерпте, кутилы или зубрилы, все одинаково далеко стояли
от брачных мыслей, смотрели на себя как на учащихся, а не как на обывателей в треуголках с голубым околышем.
И разговоров таких у нас никогда не заходило. Не скажу, чтобы и любовные увлечения играли большую роль в тогдашнем студенчестве, во время моего житья в Казани. Интриги имел кое-кто; а остальная братия держалась дешевых и довольно нечистоплотных сношений с женщинами. Вообще, сентиментального оттенка в чувствах к другому полу замечалось очень мало. О какой-нибудь роковой истории, вроде самоубийства одного или обоих возлюбленных, никогда и ни
от кого
я не слыхал.
Я рос вдали
от него, видел его всего три раза до поступления в студенты: два раза в Нижнем и последний — в Москве.
В первую же вакацию отец послал
меня на Липецкие воды (в тридцати с небольшим верстах
от нашего села Павловское) на тройке бурых повеселиться, ко дню ежегодного бала, 22 июля.
Забот о школе для крестьян
я не находил ни у нас, ни в соседних имениях. И лечили их как придется, крестьян — знахарки, а дворовых кое-когда доктор. Больниц — никаких. Словом, тогдашний крепостной быт. У государственных крестьян (их зовут там и до сих пор „однодворцами“) водились школы и даже сберегательные кассы; но быт их не отличался
от быта крепостных, и, в общем, они не считались зажиточнее.
От светской жизни сословного губернского города
я добровольно ушел еще год назад, как
я уже говорил во второй главе.
Идея Дерпта как научного"эльдорадо", так быстро охватившая
меня в сентябре 1855 года, была только дальнейшей фазой моих порываний в области свободного труда, далекого
от всяких соображений карьеры, служебных успехов, прибыльных мест, чинов и орденов.
Этим путем
я знакомился с разными местностями России, попадал в захолустные углы и бойкие места Нижегородской, Тамбовской, Рязанской губерний, а на восток
от Нижнего до Казани по Волге зимой и на пароходах.
В ложах и креслах чиновно-светский монд, с преобладанием военных, по манере держать себя мало отличался
от теперешнего. Бросилось
мне в глаза с верхов, что тогдашние фешенебли, не все, но очень многие, одевались так: черный фрак, светло-серые панталоны, при черном галстуке и белом жилете.
Охваченный всеми этими ощущениями
от сцены, оркестра, залы,
я нет-нет да и вспоминаю, что ведь злосчастная война не кончена, прошло каких-нибудь два-три месяца со взятия Севастополя, что там десятки тысяч мертвецов гниют в общих ямах и тысячи раненых томятся в госпиталях. А кругом ни малейшего признака национального горя и траура! Все разряжено, все ликует, упивается сладкозвучным пением, болтает, охорашивается, глазеет и грызет конфеты.
Перед принятием
меня в студенты Дерптского университета возник было вопрос: не понадобится ли сдавать дополнительный экзамен из греческого? Тогда его требовали
от окончивших курс в остзейских гимназиях. Перед нашим поступлением будущий товарищ мой Л-ский (впоследствии профессор в Киеве), перейдя из Киевского университета на-медицинский факультет, должен был сдать экзамен по-гречески. То же требовалось и с натуралистов, но мы с 3-чем почему-то избегли этого.
Дерптские мои"откровения бытия"
я обозрю здесь синтетически, в виде крупных выводов, и начну с студенческого быта, который так резко отличался
от того, что
я оставил в Казани.
Стало быть, и мои итоги не могли выйти вполне объективными, когда
я оставлял Дерпт. Но
я был поставлен в условия большей умственной и, так сказать, бытовой свободы.
Я приехал уже студентом третьего курса, с серьезной, определенной целью, без всякого национального или сословного задора, чтобы воспользоваться как можно лучше тем «академическим» (то есть учебно-ученым) режимом, который выгодно отличал тогда Дерпт
от всех университетов в России.
И что же? За всю мою выучку в корпорации и позднее, когда
я видался с буршами,
я никогда не слыхал ни единого слова на эту тему, — такова была их отчужденность
от всего того, что уже назрело в России.
Не отвечаю за всех моих товарищей, но в мою пятилетнюю дерптскую жизнь этот элемент не входил ни в какой форме. И такая строгость вовсе не исходила
от одного внешнего гнета. Она была скорее в воздухе и отвечала тому настроению, какое владело
мною, особенно в первые четыре семестра, когда
я предавался культу чистой науки и еще мечтал сделать из себя ученого.
Это равнодушие к русскому движению оттолкнуло
меня и
от русских буршей, и только когда рухнула корпорация и образовался новый вольный русский кружок, наши закорузлые «бурсаки» стали сбрасывать с себя эту чисто дерптскую обособленность и безличный индифферентам.
Его магистерская диссертация, защищенная до моего приезда в Дерпт, называлась:"О расселении болгар", а докторская, которую он защищал при
мне, уже в конце 50-х годов, написанная также по-латыни (тогда это еще требовалось
от словесника), носила такое трудно переваримое заглавие:"Об изменении формы управления в провинциях восточной империи".
От него пахнули на
меня разом несколько изящных литератур и несколько эпох.
В это время он ушел в предшественников Шекспира, в изучение этюдов Тэна о староанглийском театре. И
я стал упрашивать его разработать эту тему, остановившись на самом крупном из предтеч Шекспира — Кристофере Марло. Язык автора мы и очищали целую почти зиму
от чересчур нерусских особенностей. Эту статью
я повез в Петербург уже как автор первой моей комедии и был особенно рад, что
мне удалось поместить ее в"Русском слове".
От такого критического успеха
я не возгордился.
И граф не стал вовсе избегать разговоров со
мною. Напротив,
от него
я услыхал — за два сезона, особенно в Карлове — целую серию рассказов из его воспоминаний о Пушкине, которого он хорошо знал, Одоевском, Тургеневе, Григоровиче, Островском.