Неточные совпадения
Когда мы к 1 сентября собрались после молебна, перед тем как расходиться по классам, нам, четвероклассникам,объявил инспектор, чтобы мы, поговорив дома с кем нужно, решили, как мы желаем учиться дальше: хотим ли продолжать учиться латинскому языку (нас ему учили с первого класса) для поступления в университет, или новому предмету, «законоведению», или же ни тому, ни другому. «Законоведы» будут получать чин четырнадцатого класса; университетские — право поступить без экзамена, при высших баллах; а остальные — те
останутся без латыни и знания
русских законов и ничего не получат; зато будут гораздо меньше учиться.
О Дерпте, тамошних профессорах и студентской жизни мы знали немного. Кое-какие случайные рассказы и то, что
осталось в памяти из повести графа Соллогуба „Аптекарша“. Смутно мы знали, что там совсем другие порядки, что существуют корпорации, что ученье идет не так, как в Казани и других
русских университетских городах. Но и только.
Долго
оставался в Дерпте и целый отряд корпуса топографов, с училищем; была
русская пробирная палатка,
русская почта, разные другие присутственные места; много колониальных лавок, содержимых нашими ярославцами; а на базар приезжали постоянно
русские староверы, беспоповцы из деревни Черной.
В Соллогубе
остался и бурш, когда-то учившийся в Дерпте, член
русской корпорации. Сквозь его светскость чувствовался все-таки особого пошиба барин, который и в петербургском монде в года молодости выделялся своим тоном и манерами, водился постоянно с писателями и, когда женился и зажил домом, собирал к себе пишущую братию.
Оба знаменитых химика оказались казанцами. Бутлеров создал
русскую"школу"химии, чего нельзя сказать про Зинина. Он
оставался сам по себе, крупный ученый и прекрасный преподаватель, но не сыграл такой роли, как Бутлеров, в истории
русской химической науки в смысле создания целой «школы».
Еще не стариком застал я в труппе и Леонидова, каратыгинского"выученика", которого видел в Москве в 1853 году в"
Русской свадьбе". Он
оставался все таким же"трагиком"и перед тем, что называется,"осрамился"в роли Отелло. П.И.Вейнберг, переводчик, ставил его сам и часто представлял мне в лицах — как играл Леонидов и что он выделывал в последнем акте.
По
русской истории я не готовился ни одного дня на Васильевском острову. В Казани у профессора Иванова я прослушал целый курс, и не только прагматической истории, но и так называемой «пропедевтики», то есть науки об источниках вещных и письменных, и, должно быть, этого достаточно было, чтобы через пять с лишком лет кое-что да
осталось в памяти.
Сухово-Кобылин
оставался для меня, да и вообще для писателей и того времени, и позднейших десятилетий — как бы невидимкой, некоторым иксом. Он поселился за границей, жил с иностранкой, занимался во Франции хозяйством и разными видами скопидомства, а под конец жизни купил виллу в Больё — на Ривьере, по соседству с М.М.Ковалевским, после того как он в своей
русской усадьбе совсем погорел.
Фешенебля в нем уже не
осталось ничего. Одевался он прилично — и только. И никаких старомодных претензий и замашек также не выказывал. Может быть, долгая жизнь во Франции стряхнула с него прежние повадки. Говорил он хорошим
русским языком с некоторыми старинными ударениями и звуками, например, произносил; не"философ", а"филозоф".
Быть может, из наших первоклассных писателей Островский
оставался самым ярким, исключительным бытовиком по своему душевному складу, хотя он и был университетского образования, начитан по
русской истории и выучился даже на старости лет настолько по-испански, что переводил пьески Сервантеса.
Все это было очень искренно, горячо, жизненно — и в то же время, однако, слишком прямолинейно и преисполнено узкоидейного реализма. Таким неистовым поборником
русского искусства
оставался Стасов до самой своей смерти. И мы с ним — в последние годы его жизни — имели нескончаемые споры по поводу книги Толстого об искусстве.
Тогда он писал в"
Русском вестнике"и получил новую известность за свои"Мелочи архиерейской жизни", которые писал в какой-то газете. Он таки нашел себе место и хороший заработок; но в нем
осталась накипь личного раздражения против радикального лагеря журналистики.
Наши личные отношения
остались очень хорошими. Через много лет, в январе 1871 года, я его нашел в Варшаве (через которую я проезжал тогда в первый раз) лектором
русского языка в университете, все еще холостяком и все в тех же двух комнатах"Европейской гостиницы". Он принадлежал к кружку, который группировался около П.И.Вейнберга.
Его автор может (рядом и с Герценом) служить крупнейшим примером
русского западника, который с юных лет стремился в Европу, там долго учился, там много писал в самый решающий период его творчества, там
остался на весь конец своей жизни не как эмигрант, не по политическим причинам, а по чисто личным мотивам.
И как я ни старался в моих письмах вразумить их, что он Руэр, а не Руэ, он так и
остался"Руэ"для
русской публики, Не смущало редакцию и то, что"Руэ"значило бы"плут"–"un roue".
Я не знаю,
оставался ли там в сезон 1868 года кто-нибудь из
русских беглецов, но если и
оставался, то из самых темных.
Поездка в Гусеницы — родину Гуса —
осталась в моей памяти как настоящее столпотворение вавилонское по ужасной свалке на станции Пильзен, где пассажиры нашего поезда атаковали буфет с пильзенским пивом. Селение Гусеницы приняло нас к ночи особенно радушно. И на нескольких транспарантах красовались фразы на
русском языке, вроде:"Привет братьям
русским".
Впечатление всего этого дома было какое-то двойственное — ни
русская семья, ни совсем парижская. Хозяйка
оставалась все-таки московской экс-львицей 40-х годов, старшая дочь — девица без определенной физиономии, уже плоховато владевшая
русским языком, а меньшая — и совсем французская избалованная девочка.
Писателя или ученого с большой известностью — решительно ни одного; так что приезд Герцена получал значение целого события для тех, кто связывал с его именем весь его «удельный вес» — в смысле таланта, влияния, роли, сыгранной им, как первого глашатая свободной
русской мысли. Тургенев изредка наезжал в Париж за эти два года, по крайней мере в моей памяти
остался визит к нему в отель улицы Лафитт.
Жаль было… мою милую ученицу и приятельницу Лизу. Я ее просил писать мне из Парижа по-русски, что было бы ей полезно для ее орфографии. И в первом же ее письмеце на
русском языке стояли такие строки:"Пет Мич"(то есть Петр Дмитриевич). Я ее (то есть все) больше и больше рисую, а у нас здесь будет скоро revolution". Она
осталась верна себе по части политики, хотя немножко рано предсказала переворот 4 сентября.
Русский гнет после восстания 1862–1863 годов чувствовался и на улицах, где вам на каждом шагу попадался солдат, казак, офицер, чиновник с кокардой, но Варшава
оставалась чисто польским городом, жила бойко и даже весело, проявляла все тот же живучий темперамент, и весь край в лице интеллигенции начал усиленно развивать свои производительные силы, ударившись вместо революционного движения в движение общекультурное, что шло все в гору до настоящего момента.
На всем моем долгом веку я не встречал
русского эмигранта, который по прошествии более двадцати лет жизни на чужбине (и так полной всяких испытаний и воздействий окружающей среды)
остался бы столь ярким образцом московской интеллигенции 30-х годов на барско-бытовой почве.
Оба рано выступили в печати: один — как лирический поэт, другой — как автор статей и беллетристических произведений. Но ссылка уже ждала того, кто через несколько лет очутился за границей сначала с
русским паспортом, а потом в качестве эмигранта. Огарев
оставался пока дома — первый из
русских владельцев крепостных крестьян, отпустивший на волю целое село; но он не мог
оставаться дольше в разлуке со своим дорогим"Сашей"и очутился наконец в Лондоне как ближайший участник"Колокола".
Кажется, первые годы после переезда Герцена на континент вряд ли
осталась в Лондоне какая-нибудь политическая приманка; по крайней мере ни в 1867 году, ни в 1868 году (я жил тогда целый сезон в Лондоне) никто мне не говорил о
русских эмигрантах; а я познакомился с одним отставным моряком, агентом нашего пароходного общества, очень общительным и образованным холостяком, и он никогда не сообщал мне ни о каком эмигранте, с которым стоило бы познакомиться.
Тогда я с ним встречался в интеллигентных кружках Москвы. Скажу откровенно: он мне казался таким же неуравновешенным в своей психике; на кого-то и на что-то он сильнейшим образом нападал, — в этот раз уже не на Герцена, но с такими же приемами разноса и обличения. Говорили мне в Ницце, что виновницей его возвращения на родину была жена,
русская барыня, которая стала нестерпимо тосковать по России, где ее муж и нашел себе дело по душе, но где он
оставался все таким же вечным протестантом и обличителем.
Неточные совпадения
Если мне, например, до сих пор говорили: «возлюби» и я возлюблял, то что из того выходило? — продолжал Петр Петрович, может быть с излишнею поспешностью, — выходило то, что я рвал кафтан пополам, делился с ближним, и оба мы
оставались наполовину голы, по
русской пословице: «Пойдешь за несколькими зайцами разом, и ни одного не достигнешь».
— В том и штука: убийца непременно там сидел и заперся на запор; и непременно бы его там накрыли, если бы не Кох сдурил, не отправился сам за дворником. А он именно в этот-то промежуток и успел спуститься по лестнице и прошмыгнуть мимо их как-нибудь. Кох обеими руками крестится: «Если б я там, говорит,
остался, он бы выскочил и меня убил топором».
Русский молебен хочет служить, хе-хе!..
Он уехал из Москвы за границу для поправления здоровья и
остался на жительство в Дрездене, где знается больше с англичанами и с проезжими
русскими.
—
Осталось неизвестно, кто убил госпожу Зотову? Плохо работает ваша полиция. Наш Скотланд-ярд узнал бы, о да! Замечательная была
русская женщина, — одобрил он. — Несколько… как это говорится? — обре-ме-не-на знаниями, которые не имеют практического значения, но все-таки обладала сильным практическим умом. Это я замечаю у многих:
русские как будто стыдятся практики и прячут ее, орнаментируют религией, философией, этикой…
— А теперь вот, зачатый великими трудами тех людей, от коих даже праха не
осталось, разросся значительный город, которому и в красоте не откажешь, вмещает около семи десятков тысяч
русских людей и все растет, растет тихонько. В тихом-то трудолюбии больше геройства, чем в бойких наскоках. Поверьте слову: землю вскачь не пашут, — повторил Козлов, очевидно, любимую свою поговорку.