Неточные совпадения
Мужицкой нищеты мы не видали. В нашей подгородной усадьбе крестьяне жили исправно, избы были новые и выстроенные по
одному образцу, в каждом дворе по три лошади, бабы даже франтили, имея доход с продажи в город молока, ягод, грибов. Нищенство или голытьбу в деревне мы даже с трудом могли себе представать. Из дальних округ приходили круглый
год обозы с хлебом, с холстом, с яблоками, свиными тушами, живностью, грибами.
Вотчинные права барина выступали и передо мною во всей их суровости. И в нашем доме на протяжении десяти
лет, от раннего детства до выхода из гимназии, происходили случаи помещичьей карательной расправы. Троим дворовым «забрили лбы»,
один ходил с полгода в арестантской форме; помню и экзекуцию псаря на конюшне. Все эти наказания были, с господской точки зрения, «за дело»; но бесправие наказуемых и бесконтрольность карающей власти вставали перед нами достаточно ясно и заставляли нас тайно страдать.
Все это я говорю затем, чтобы показать необходимость объективнее относиться к тогдашней жизни. С 60-х
годов выработался
один как бы обязательный тон, когда говорят о николаевском времени, об эпохе крепостного права. Но ведь если так прямолинейно освещать минувшие периоды культурного развития, то всю греко-римскую цивилизацию надо похерить потому только, что она держалась за рабство.
Смело говорю: нет, не воспользовалась. Если тогда силен был цензурный гнет, то ведь многие стороны жизни, людей, их психика, характерные стороны быта можно было изображать и не в
одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин» не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести? Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни с 20-х по 30-е
годы. Даже и такая беспощадная комедия, как «Горе от ума», могла быть написана тогда и даже напечатана (хотя и с пропусками) в николаевское время.
От
одного из писателей кружка и приятелей Островского — Е.Н.Эдельсона (уже в 60-х
годах) я слышал рассказ о том, как у Щепкина (позднее моей первой поездки в Москву) на сцене выпала искусственная челюсть, а также и про то, как он бывал несносен в своей старческой болтовне и слезливости.
У него с молодых
лет была склонность, как у многих комиков, к чувствительным ролям, и
одной из любимых его ролей в таком роде была роль в пьесе «Матрос», где он пел куплеты в патетическом роде и сам плакал. Эту роль он играл всегда в провинции и в позднейший период своей сценической карьеры.
О нем я в 80-х
годах написал воспоминания в
одном сборнике после многолетнего личного знакомства и участия его в моем «Однодворце».
И не для меня
одного театральная Масленица сезона 1852–1853
года была прощальной. На первой же неделе поста сгорел Большой театр, когда мы были на обратном пути в Нижний.
Поступив на «камеральный» разряд, я стал ходить на
одни и те же лекции с юристами первого курса в общие аудитории; а на специально камеральные лекции, по естественным наукам, — в аудитории, где помещались музеи, и в лабораторию, которая до сих пор еще в том же надворном здании, весьма запущенном, как и весь университет, судя по тому, как я нашел его здания
летом 1882
года, почти тридцать
лет спустя.
Жили в Казани и шумно и привольно, но по части высшей „интеллигенции“ было скудно. Даже в Нижнем нашлось несколько писателей за мои гимназические
годы; а в тогдашнем казанском обществе я не помню ни
одного интересного мужчины с литературным именем или с репутацией особенного ума, начитанности. Профессора в тамошнем свете появлялись очень редко, и едва ли не
одного только И.К.Бабста встречал я в светских домах до перехода его в Москву.
В труппе были такие силы, как Милославский, игравший в Нижнем не
один сезон в те
годы, когда я еще учился в гимназии, Виноградов (впоследствии петербургский актер), Владимиров, Дудкин (превратившийся в Петербурге в Озерова), Никитин; а в женском персонале: Таланова (наша Ханея), ее сестра Стрелкова (также из нашей нижегородской труппы), хорошенькая тогда Прокофьева, перешедшая потом в Александрийский театр вместе с Дудкиным.
Островский только что входил во вкусы публики, да всего
одна его комедия и давалась к 1853
году: „Не в свои сани не садись“.
За все время моего казанского житья (полных два
года) не вышло ни
одного резкого столкновения студента с профессором, из-за которого по нынешнему времени было бы непременно волнение с обструкцией и прочими „оказательствами“.
Сколько я помню по рассказам студентов того времени, и в Москве и в Петербурге до конца 50-х
годов было то же отсутствие общего духа. В Москве еще в 60-е
годы студенты выносили то, что им профессор Н.И.Крылов говорил „ты“ и язвил их на экзаменах своими семинарскими прибаутками до тех пор, пока нашелся
один „восточный человек“ из армян, который крикнул ему...
„Обыкновенную историю“ мы прочли еще гимназистами, и в начале 50-х
годов, то есть в проезд Гончарова Казанью, его считали уже „знаменитостью“. Она и тогда могла приобретаться
одной повестью.
Но, к счастью, не вся же масса студенчества наполняла таким содержанием свои досуги. Пили много, и больше водку; буянили почти все, кто пил. Водились игрочишки и даже с „подмоченной“ репутацией по части обыгрывания своих партнеров. И общий „дух“ в деле вопросов чести был так слаб, что я не помню за два
года ни
одного случая, чтобы кто-либо из таких студентов, считавшихся подозрительными по части карт или пользования женщинами в звании альфонсов, был потребован к товарищескому суду.
Мои жизненные итоги увеличились не
одним только студенчеством в Казани. Для будущего художника-бытописателя не прошли даром и впечатления житья на вакациях, в три приема, зимой и в два
лета.
Во второй приезд я нашел приготовления к выходу в поход ополченских рот.
Одной из них командовал мой отец. Подробности моей первой (оставшейся в рукописи) комедии „Фразёры“ навеяны были четыре
года спустя этой эпохой. Я уезжал на ученья ополченцев в соседнее село Куймань.
В мои нижегородские поездки казанским студентом —
одна зимой и две
летом — я дома пользовался уже полной свободой без возвратов к прежнему строгому надзору, но не злоупотреблял ею.
И в этой главе я буду останавливаться на тех сторонах жизни, которые могли доставлять будущему писателю всего больше жизненных черт того времени, поддерживать его наблюдательность, воспитывали в нем интерес к воспроизведению жизни, давали толчок к более широкому умственному развитию не по
одним только специальным познаниям, а в смысле той universitas, какую я в семь
лет моих студенческих исканий, в сущности, и прошел, побывав на трех факультетах; а четвертый, словесный, также не остался мне чуждым, и он-то и пересилил все остальное, так как я становился все более и более словесником, хотя и не прошел строго классической выучки.
Тогда это считалось крайне отяготительным и чем-то глубоко ненужным и схоластическим. А впоследствии я не раз жалел о том, что меня не заставили засесть за греческий. И уже больше тридцати
лет спустя я-по собственному побуждению — в Москве надумал дополнить свое"словесное"образование и принялся за греческую грамоту под руководством
одной девицы — "фишерки", что было характерным штрихом в последнее пятнадцатилетие XIX века для тогдашней Москвы.
Как автор романа, я не погрешил против субъективнойправды. Через все это проходил его герой. Через все это проходил и я. В романе — это монография, интимная история
одного лица, род «Ученических
годов Вильгельма Мейстера», разумеется с соответствующими изменениями! Ведь и у олимпийца Гете в этой первой половине романа нет полной объективной картины, даже и многих уголков немецкой жизни, которая захватывала Мейстера только с известных своих сторон.
Все это в Дерпте было немыслимо. Если мои товарищи по"Рутении", а позднее по нашему вольному товарищескому кружку, грешили против целомудрия, то это считалось"приватным"делом, наружу не всплывало, так что я за все пять
лет не знал, например, ни у
одного товарища ни единой нелегальной связи, даже в самых приличных формах; а о женитьбе тогда никто и не помышлял, ни у немцев, ни у русских. Это просто показалось бы дико и смешно.
В течение двух
лет не случилось у нас ни
одной дуэли, ни
одной даже неприятной истории между своими, не оказалось надобности учреждать и"суд чести", какой завели у себя немцы.
При мне он приехал"с маменькой"на новое житье уже магистром, человеком под сорок (если не за сорок)
лет, с лысой, характерной головой, странного вида и еще болев странных приемов, и в особенности жаргона. Его"маменька"открыла у себя приемы, держала его почти как малолетка, не позволяла даже ему ходить
одному по улицам, а непременно с лакеем, из опасения, что с ним сделается припадок.
У Кетчера я бывал не раз в его домике-особняке с садом, в
одной из Мещанских, за Сухаревой башней. Этот дом ему подарили на какую-то годовщину его друзья, главным образом, конечно, Кузьма Терентьевич Солдатенков, которого мне в те
годы еще не удалось видеть.
Ежегодные мои поездки"в Россию"в целом и в деталях доставляли обширный материал будущему беллетристу. И жизнь нашего дерптского товарищеского кружка в последние два
года питалась уже почти исключительно чисто русскими интересами. Журналы продолжали свое развивающее дело. Они поддерживали во мне сильнее, чем в остальных, уже не
одну книжную отвлеченную любознательность, а все возраставшее желание самому испробовать свои силы.
И действительно, я написал целых четыре пьесы, из которых три были драмы и
одна веселая, сатирическая комедия. Из них драма"Старое зло"была принята Писемским; а драму"Мать"я напечатал четыре
года спустя уже в своем журнале «Библиотека для чтения», под псевдонимом; а из комедии появилось только новое действие, в виде «сцен», в журнале «Век» с сохранением первоначального заглавия «Наши знакомцы».
Эти казанские очерки были набросаны до написания комедий. Потом вплоть до конца 1861
года, когда я приступил прямо к работе над огромным романом, я не написал ни
одной строки в повествовательном роде.
А беллетристика второй половины 50-х
годов очень сильно увлекала меня. Тогда именно я знакомился с новыми вещами Толстого, накидываясь в журналах и на все, что печатал Тургенев. Тогда даже в корпорации"Рутения"я делал реферат о"Рудине". Такие повести, как"Ася","Первая любовь", а главное,"Дворянское гнездо"и"Накануне", следовали
одна за другой и питали во мне все возраставшее чисто литературное направление.
Словом, я сжег свои корабли"бывшего"химика и студента медицины, не чувствуя призвания быть практическим врачом или готовиться к научной медицинской карьере. И перед самым новым 1861
годом я переехал в Петербург, изготовив себе в Дерпте и гардероб"штатского"молодого человека. На все это у меня хватило средств. Жить я уже сладился с
одним приятелем и выехал к нему на квартиру, где мы и прожили весь зимний сезон.
Вейнберга я в эту зиму 1860–1861
года (или в следующую) видел актером всего
один раз, в пьесе"Слово и дело"на любительском спектакле, в какой-то частной театральной зале.
О М.Л.Михайлове я должен забежать вперед, еще к
годам моего отрочества в Нижнем. Он жил там
одно время у своего дяди, начальника соляного правления, и уже печатался; но я, гимназистом, видел его только издали, привлеченный его необычайно некрасивой наружностью. Кажется, я еще и не смотрел на него тогда как на настоящего писателя, и его беллетристические вещи (начиная с рассказа"Кружевница"и продолжая романом"Перелетные птицы") читал уже в студенческие
годы.
В зиму 1860–1861
года дружининские"журфиксы", сколько помню, уже прекратились. Когда я к нему явился — кажется, за письмом в редакцию"Русского вестника", куда повез
одну из своих пьес, — он вел уже очень тихую и уединенную жизнь холостяка, жившего с матерью, кажется, все в той же квартире, где происходили и ужины.
Дом этот по внешнему виду совсем не изменился за целых с лишком сорок
лет, и я его видел в
один из последних моих приездов, в октябре 1906
года, таким же; только лавки и магазины нижнего жилья стали пофрантоватее.
Тогда, в начале 60-х
годов, по соседству с ним на углу Екатерингофского проспекта помещалась управа благочиния,
одно имя которой пахло еще николаевскими порядками. При ней значился и адресный стол.
Не нужно забывать, что Писемский по переезде своем в Петербург (значит, во второй половине 50-х
годов) стал близок к Тургеневу, который
одно время сделал из него своего любимца, чрезвычайно высоко ставил его как талант, водил с ним приятельское знакомство, кротко выносил его разносы и участвовал даже волей-неволей в его кутежах. Тургенева как художника Писемский понимал очень тонко и определял образно и даже поэтично обаяние его произведений.
Некрасова и Салтыкова я не встречал лично до возвращения из-за границы в 1871
году. Федора Достоевского зазнал я уже позднее. К его брату Михаилу, уже издававшему журнал"Время", обращался всего раз, предлагал ему
одну из пьес, написанных мною в Дерпте, перед переездом в Петербург. С Тургеневым я познакомился в 1864
году, когда был уже издателем"Библиотеки".
Но все-таки я не видал до зимы 1860–1861
года ни
одного замечательного спектакля, который можно бы было поставить рядом с тем, что я видел в московском Малом театре еще семь-восемь
лет перед тем.
— Артистке надо знать жизнь всяких слоев общества. Вот вы, Фанни Александровна, играете Катерину в"Грозе"и создаете поэтичный образ, но, согласитесь, вы ведь не видели, наверно, ни
одной такой купчихи? Почему вы
летом не поездите по Волге, на пароходе?
Только что сошел в преждевременную могилу А.Е.Мартынов, и заменить его было слишком трудно: такие дарования родятся
один — два на целое столетие. Смерть его была тем прискорбнее, что он только что со второй половины 50-х
годов стал во весь рост и создал несколько сильных, уже драматических лиц в пьесах Чернышева, в драме По-техина «Чужое добро впрок не идет» и, наконец, явился Тихоном Кабановым в «Грозе».
"Теодор", москвич, товарищ по
одной из тамошних гимназий Островского, считал себя в Петербурге как бы насадителем и нового бытового реализма, и некоторым образом его вторым"я". Выдвинулся он ролью Бородкина (рядом с Читау-матерью) к началу второй половины 50-х
годов и
одно время прогремел. Это вскружило ему голову, и без того ужасно славолюбивую: он всю жизнь считал себя первоклассным артистом.
Федоров (в его кабинет я стал проникать по моим авторским делам) поддерживал и молодого jeune premier, заменявшего в ту зиму А.Максимова (уже совсем больного), — Нильского. За
год перед тем, еще дерптским студентом, я случайно познакомился на вечере в"интеллигенции"с его отцом Нилусом,
одним из двух московских игроков, которые держали в Москве на Мясницкой игорный дом. Оба были
одно время высланы при Николае I.
Двух других студентов — "деятелей"с влиянием, бывавших везде, я хорошо помню из той же эпохи.
Одного из них я зазнал
годом раньше. Это были Чубинский и Покровский. Оба очутились потом в ссылке.
Словом, отсутствовало то помещичье-приобретательское чувство, которому Л.Толстой — он это говорит в своей"Исповеди" — предавался не
один десяток
лет.
И вышло так, что все мое помещичье достояние пошло, в сущности, на литературу. За два
года с небольшим я, как редактор и сотрудник своего журнала, почти ничем из деревни не пользовался и жил на свой труд. И только по отъезде моего товарища 3-ча из имения я всего
один раз имел какой-то доход, пошедший также на покрытие того многотысячного долга, который я нажил издательством журнала к 1865
году.
Не в виде оправдания, а как фактическую справку — приведу то, что из людей 40-х, 50-х и 60-х
годов, сделавших себе имя в либеральном и даже радикально-революционном мире,
один только Огарев еще в николаевское время отпустил своих крепостных на волю, хотя и не совсем даром.
По русской истории я не готовился ни
одного дня на Васильевском острову. В Казани у профессора Иванова я прослушал целый курс, и не только прагматической истории, но и так называемой «пропедевтики», то есть науки об источниках вещных и письменных, и, должно быть, этого достаточно было, чтобы через пять с лишком
лет кое-что да осталось в памяти.
Впоследствии, когда я после смерти А.И.Герцена и знакомства с ним в Париже (в зиму 1868–1870
года) стал сходиться с Кавелиным, я находил между ними обоими сходство — не по чертам лица, а по всему облику, фигуре, манерам, а главное, голосу и языку истых москвичей и
одной и той же почти эпохи.
Кто бы сказал мне тогда, что с этим профессором, которого на экзаменах боялись как огня, мы будем так долго водить приятельство как члены шекспировского кружка, и что он в 1900
году будет произносить на моем 40-летнем юбилее
одну из приветственных речей?