Неточные совпадения
Хуже всего — узкая тенденциозность, однотонный колорит мнений, чувств, оценок. Быть честным —
не значит еще
ходить вечно в шорах, рабски служа известному лозунгу без той смелости, которую я всегда считал высшей добродетелью писателя.
Он кончил очень некрасной долей, растратив весь свой наследственный достаток. На его примере я тогда еще отроком, по пятнадцатому году, понимал, что у нас трудненько жилось всем, кто шел по своему собственному пути, позволял себе
ходить в полушубке вместо барской шубы и открывать у себя в деревне школу, когда никто еще детей
не учил грамоте, и хлопотать о лишних заработках своих крестьян, выдумывая для них новые виды кустарного промысла.
Особенного гнета я
не замечал, и вся Масленая
прошла для меня, как в чаду.
Студентов в театрах я как-то
не замечал; но на улицах видал много, особенно на Тверской, и раз в бильярдной нашей гостиницы сидел нарочно целый час, пока там играли два студента. Они
прошли туда задним ходом, потому что посещение трактиров было стеснено. Оба были франтоваты, уже очень взрослые, барского тона, при шпагах.
И во мне, и в сестре моей, и в наших приятельницах жило, напротив, всегдашнее ласковое чувство к девчатам, к мальчикам, к молодухам и старухам. Мы
ходили в лес и поле с ребятами сбирать грибы, ягоды, цветы,
не испытывая никакого брезгливо-дворянского чувства.
Чисто камеральных профессоров на первом курсе значилось всего двое: ботаник и химик. Ботаник Пель, по специальности агроном, всего только с кандидатским дипломом, оказался жалким лектором, и мы стали
ходить к нему по очереди, чтобы аудитория совсем
не пустовала. Химик А.М.Бутлеров, тогда еще очень молодой, речистый, живой, сразу делал свой предмет интересным, и на второй год я стал у него работать в лаборатории.
Моя жизнь вне университета
проходила по материальной обстановке совсем
не так, как у Телепнева. Мне пришлось сесть на содержание в тысячу рублей ассигнациями, как тогда еще считали наши старики, что составляло неполных триста рублей, — весьма скудная студенческая стипендия в настоящее время; да и тогда это было очень в обрез, хотя слушание лекций и стоило всего сорок рублей.
После сурового дома в Нижнем, где моего деда боялись все,
не исключая и бабушки, житье в усадьбе отца, особенно для меня, привлекало своим привольем и мирным складом. Отец,
не впадая ни в какое излишнее баловство, поставил себя со мною как друг или старший брат. Никаких стеснений: делай что хочешь,
ходи, катайся, спи, ешь и пей, читай книжки.
Охваченный всеми этими ощущениями от сцены, оркестра, залы, я нет-нет да и вспоминаю, что ведь злосчастная война
не кончена,
прошло каких-нибудь два-три месяца со взятия Севастополя, что там десятки тысяч мертвецов гниют в общих ямах и тысячи раненых томятся в госпиталях. А кругом ни малейшего признака национального горя и траура! Все разряжено, все ликует, упивается сладкозвучным пением, болтает, охорашивается, глазеет и грызет конфеты.
Как автор романа, я
не погрешил против субъективнойправды. Через все это
проходил его герой. Через все это
проходил и я. В романе — это монография, интимная история одного лица, род «Ученических годов Вильгельма Мейстера», разумеется с соответствующими изменениями! Ведь и у олимпийца Гете в этой первой половине романа нет полной объективной картины, даже и многих уголков немецкой жизни, которая захватывала Мейстера только с известных своих сторон.
С нами немцы
не сносились,
не разговаривали с нами и в аудиториях, и при занятиях в кабинетах и клинике, через что
прошел и я с другими медиками.
На наших сборищах читалась уже в зиму 1858–1859 года комедия"Фразёры", первоначально озаглавленная"Шила в мешке
не утаишь", которую я решился везти в Петербург печатать и ставить, если она
пройдет в Театрально-литературном комитете.
А те остзейцы из русских, которые там родились в онемеченных семействах,
ходя на лекции православного богословия,
не понимали того, что читает протоиерей.
Как"возделыватель"науки (cultor), студент
не знал никаких стеснений; а если
не попадался в кутежных и дуэльных историях, то мог совершенно игнорировать всякую инспекцию. Его
не заставляли
ходить к обедне, носить треуголку,
не переписывали на лекциях или в шинельных, как делали еще у нас в недавнее время.
При мне он приехал"с маменькой"на новое житье уже магистром, человеком под сорок (если
не за сорок) лет, с лысой, характерной головой, странного вида и еще болев странных приемов, и в особенности жаргона. Его"маменька"открыла у себя приемы, держала его почти как малолетка,
не позволяла даже ему
ходить одному по улицам, а непременно с лакеем, из опасения, что с ним сделается припадок.
И в то же время он продолжал
проходить по иерархии высших ученых степеней как историк, но, в сущности, никогда им
не был.
Стояли петербургские белые ночи, для меня еще до того
не виданные. Я много
ходил по городу, пристроивая своего Лемана. И замечательно, как и провинциальному студенту Невская"перспектива"быстро приедалась! Петербург внутри города был таким же, как и теперь, в начале XX века. Что-то такое фатально-петербургское чувствовалось и тогда в этих безлюдных широких улицах, в летних запахах, в белесоватой мгле, в дребезжании извозчичьих дрожек.
Дома он по утрам принимал в кабинете, окнами в сад, заваленном книгами, рукописями и корректурами, с обширной коллекцией трубок на длинных чубуках. Он курил"Жуков", беспрестанно зажигал бумажку и закуривал,
ходил в затрапезном халате, с раскрытым воротом ночной рубашки
не особенной чистоты. Его старая подруга никогда
не показывалась, и всякий бы счел его закоренелым холостяком.
После того
прошло добрых два года, и в этот период я ни разу
не приступал к какой-нибудь серьезной"пробе пера". Мысль изменить научной дороге еще
не дозрела. Но в эти же годы чтение поэтов, романистов, критиков, особенно тогдашних русских журналов, продолжительные беседы и совместная работа с С.Ф.Уваровым, поездки в Россию в обе столицы. Нижний и деревню — все это поддерживало работу"под порогом сознания", по знаменитой фразе психофизика Фехнера.
Прошла вся первая зима, и я
не имел повода пойти в редакцию"Современника".
Только что
сошел в преждевременную могилу А.Е.Мартынов, и заменить его было слишком трудно: такие дарования родятся один — два на целое столетие. Смерть его была тем прискорбнее, что он только что со второй половины 50-х годов стал во весь рост и создал несколько сильных, уже драматических лиц в пьесах Чернышева, в драме По-техина «Чужое добро впрок
не идет» и, наконец, явился Тихоном Кабановым в «Грозе».
Читали мы целый день — до поздних часов белых ночей, часов иногда до двух; никуда
не ездили за город, и единственное наше удовольствие было
ходить на Неву купаться. На улицах стояло такое безлюдье, что мы отправлялись в домашних костюмах и с собственным купальным бельем под мышкой.
Для Ф.А. Снетковой в пьесе
не было роли, вполне подходившей к ее амплуа. Она вернулась из-за границы как раз к репетициям"Однодворца". Об этой ее заграничной поездке, длившейся довольно долго,
ходило немало слухов и толков по городу. Но я мало интересовался всем этим сплетничаньем, тем более что сама Ф.А. была мне так симпатична, и
не потому только, что она готовилась уже к роли в"Ребенке", прошедшем через цензурное пекло без всяких переделок.
Я сказал:"никто с нами
не важничал" — за исключением премьера труппы, Самойлова. Он занимал совершенно особое, «генеральское» положение в труппе, и все ему
сходило с рук.
Москва всегда мне нравилась. И я, хотя и много жил в Петербурге (где провел всю свою первую писательскую молодость), петербуржцем никогда
не считал себя. Мне было особенно приятно поехать в Москву и за таким делом, как постановка на Малом театре пьесы, которая в Петербурге могла бы
пройти гораздо успешнее во всех смыслах.
За бенефисный вечер Садовского я нисколько
не боялся, предвидел успех бенефицианта, но
не мог предвидеть того, что и на мою долю выпадет прием, лучше которого я
не имел в Малом театре в течение целых сорока лет, хотя некоторые мои вещи ("Старые счеты","Доктор Мошков","С бою","Клеймо")
прошли с большим успехом.
Фанни Александровна почему-то ужасно боялась за роль Верочки. Это было первое новое лицо, в котором она выступала по возвращении из-за границы осенью. Мы с ней
проходили роль у нее дома, в ее кабинетике, задолго до начала репетиций. Она очень старалась, читала с чувством, поправляла себя, выслушивала кротко каждое замечание. Но у ней
не было той смеси простой натуры с порывами лиризма и захватывающей правды душевных переживаний Верочки.
Ее и в Верочке хорошо"принимала"публика; но она все-таки
не могла поддержать так пьесу, как это случилось на дебюте Позняковой; в бенефис Самарина моя драма
прошла, как говорится,"по-середнему"и репертуарной
не сделалась.
И в одном из первых я выразил свое недоумение насчет двух девиц, которых встретил на лекции в Думе, куда молодежь стала
ходить очень усердно. Это были две типичных нигилистки. Можно было, конечно, оставить их в покое. Но
не было преступлением и отнестись к ним с некоторой критикой.
Поэт был уже на таком взводе, что споткнулся на этом самом стихе, дальше
не пошел, а все повторял его и должен был наконец
сойти постыдно с эстрады.
Николай Иванович никогда
не был блестящим лектором и злоупотреблял даже цитатами из летописей — и вообще более читал, чем говорил. Но его очень любили. С его именем соединен был некоторый ореол его прошлого, тех мытарств, чрез какие он
прошел со студенческих своих годов.
Появление его в роли Подхалюзина — это и был"гвоздь"и для тогдашних любителей театра. Ему сделали прием с подношением венка, но в городе это
прошло почти что
не замеченным большой публикой.
Но вся его жизнь
прошла в служении идее реального театра, и, кроме сценической литературы, которую он так слил с собственной судьбой, у него ничего
не было такого же дорогого. От интересов общественного характера он стоял в стороне, если они
не касались театра или корпорации сценических писателей. Остальное брала большая семья, а также и заботы о покачнувшемся здоровье.
То, что явилось в моем романе"Китай-город"(к 80-м годам), было как раз результатом наблюдений над новым купеческим миром. Центральный тип смехотворного"Кита Китыча"уже
сошел со сцены. Надо было совсем иначе относиться к московской буржуазии. А автор"Свои люди — сочтемся!"
не желал изменять своему основному типу обличительного комика, трактовавшего все еще по-старому своих купцов.
По выработке внешних приемов Дависон стоял очень высоко. Его принимали как знаменитость. Немцы бегали смотреть на него; охотно
ходили и русские, но никто в тогдашнем писательском кругу и среди страстных любителей сцены
не восторгался им, особенно в таких ролях, как Гамлет, или Маркиз Поза, или Макбет. Типичнее и блестящее он был все в том же Шейлоке, где ему очень помогало и его еврейское происхождение.
На вопрос: кого из молодых считаю я беллетристом, у которого чувствуется в манере письма мое влияние, — я ответил, что мне самому трудно это решить. На вопрос же: чрез какие влияния я сам
прошел, — ответить легче; но и тут субъективная оценка
не может быть безусловно верна, даже если писатель и совершенно спокойно и строго относится к своему авторскому"я".
Но с конца 1873 года я в"Вестнике Европы"
прошел в течение 30 лет другую школу, и ни одна моя вещь
не попадала в редакцию иначе, как целиком, просмотренная и приготовленная к печати, хотя бы в ней было до 35 листов, как, например, в романе"Василий Теркин".
Я
не принадлежал тогда к какому-нибудь большому кружку, и мне нелегко было бы видеть, как молодежь принимает мой роман. Только впоследствии, на протяжении всей моей писательской дороги вплоть до вчерашнего дня, я много раз убеждался в том, что"В путь-дорогу"делалась любимой книгой учащейся молодежи. Знакомясь с кем-нибудь из интеллигенции лет пятнадцать — двадцать назад, я знал вперед, что они
прошли через"В путь-дорогу", и, кажется, до сих пор есть читатели, считающие даже этот роман моей лучшей вещью.
Кажется, он происходил из духовного звания, воспитался и учился в провинции, в Пензе, вряд ли
прошел через университет, держался особняком, совсем
не был вхож в тогдашние бойкие журнальные кружки.
У нас с ним, сколько помню,
не вышло никаких столкновений, но когда именно и куда он ушел из журнала —
не могу точно определить. Знаю только то, что
не встречался с ним ни до 70-х годов, ни позднее. И смерть его
прошла для меня незамеченной. Если
не ошибаюсь, молодой писатель с этой фамилией — его сын.
Возня с цензурой входила тогда в самый главный обиход редакционного дела, и я с первых же дней
проходил всегда через эти мытарства сам, никому
не поручая, до той полосы моего редакторства, когда я сдал ведение дела Воскобойникову.
Так и бедный Артур Иванович
сошел в могилу с таким пятном, от которого Лесков в память их приятельства пожелал очистить его в своей брошюре. В какой степени это ему удалось, я
не знаю; но мне, да и всем, кто знал ближе Бенни, было приятно читать такую защиту.
П.И.Вейнберг (как я сейчас упомянул) в эти годы ушел из журнализма, и я
не помню, чтобы он в течение этих двух с лишком лет обращался ко мне с предложением участвовать в журнале в качестве заведующего отделом или одного из главных сотрудников. В"Библиотеку", еще при Писемском,
прошел его перевод одной из драм Шекспира; но печатался он при мне.
Сам по себе он был совсем
не"бунтарь"; даже и
не ходок в народе с целью какой бы то ни было пропаганды. Он
ходил собирать песни для П.Киреевского, а после своей истории больше уже этим
не занимался, проживал где придется и кое-что пописывал.
А в городе, в литературном мире, в театре смерть Григорьева
прошла очень холодно. И в театре его
не любили за критику игры актеров. Любил его только П.Васильев, бывший на похоронах. Из актрис одна только Владимирова (о которой он говорил сочувственно за одну ее роль),
не зная его лично, приехала в церковь проститься с ним.
С московским писательским миром, в лице Островского и Писемского, я прикасался, но немного. Писемский задумал уже к этому времени перейти на службу в губернское правление советником, и даже по этому случаю стал
ходить совсем бритый, как чиновник из николаевской эпохи. Я попадал к нему и в городе (он еще
не был тогда домовладельцем), и на даче в Кунцеве.
В Париже и после тогдашнего якобы либерального Петербурга жилось, в общем, очень легко. Мы, иностранцы, и в Латинском квартале
не замечали никакого надзора. По отелям и меблировкам
ходили каждую неделю «инспекторы» полиции записывать имена постояльцев; но паспорта ни у кого
не спрашивали, никогда ни одного из нас
не позвали к полицейскому комиссару, никогда мы
не замечали, что нас выслеживают. Ничего подобного!
Париж еще сильно притягивал меня. Из всех сторон его литературно-художественной жизни все еще больше остального — театр. И
не просто зрелища, куда я мог теперь
ходить чаще, чем в первый мой парижский сезон, а вся организация театра, его художественное хозяйство и преподавание. «Театральное искусство» в самом обширном смысле стало занимать меня, как никогда еще. Мне хотелось выяснить и теоретически все его основы, прочесть все, что было писано о мимике, дикции, истории сценического дела.
Тогда, то есть во второй половине 60-х годов,
не было никаких теоретических предметов: ни по истории драматической литературы, ни по истории театра, ни по эстетике.
Ходил только учитель осанки, из танцовщиков, да и то никто
не учился танцам. Такое же отсутствие и по части вокальных упражнений, насколько они необходимы для выработки голоса и дикции.
Но все-таки эти сборища у Сарсе были мне полезны для дальнейшего моего знакомства с Парижем. У него же я познакомился и с человеком, которому судьба
не дальше как через три года готовила роль ни больше ни меньше как диктатора французской республики под конец Франко-прусской войны. А тогда его знали только в кружках молодых литераторов и среди молодежи Латинского квартала. Он был еще безвестный адвокат и
ходил в Палату простым репортером от газеты «Temps». Сарсе говорит мне раз...