Неточные совпадения
Хуже всего — узкая тенденциозность, однотонный колорит мнений, чувств, оценок. Быть честным —
не значит еще ходить вечно в шорах, рабски служа известному лозунгу без той смелости, которую я всегда
считал высшей добродетелью писателя.
За это его
не чурались в нижегородском «монде» (обществе), везде принимали,
считали очень умным и колким; но подсмеивались над его некрасивой наружностью, претензиями на сердцеедство и сочиняли на него стишки.
Его долго
считали «с винтиком» все, начиная с родных и приятелей. Правда, в нем была заметная доля странностей; но я и мальчиком понимал, что он стоит выше очень многих по своим умственным запросам, благородству стремлений, начитанности и природному красноречию. Меня обижал такой взгляд на него. В том, что он лично мне говорил или как разговаривал в гостиной, при посторонних, я решительно
не видал и
не слыхал ничего нелепого и дикого.
Он худощавым лицом нервного брюнета и всем своим душевным складом и тоном выделялся, как оригинальная и тонкая личность. Мы, «камералы», знали, что он нас
не очень жалует,
считая какими-то незаконными чадами юридического факультета. Юристы его побаивались и далеко
не все хорошо усваивали себе его лекции. Он был требователен и всячески подтягивал своих слушателей, заставлял их читать специальные сочинения, звал к себе на беседы.
Моя жизнь вне университета проходила по материальной обстановке совсем
не так, как у Телепнева. Мне пришлось сесть на содержание в тысячу рублей ассигнациями, как тогда еще
считали наши старики, что составляло неполных триста рублей, — весьма скудная студенческая стипендия в настоящее время; да и тогда это было очень в обрез, хотя слушание лекций и стоило всего сорок рублей.
Такой светский искус я
считаю положительно полезным. Он отвлекал от многих грязных увлечений студенчества. Юноша „полировался“, а это совсем
не плохо. И тут женщины — замужние дамы и девицы — продолжали свое воспитательное влияние. Нетребовательность и сравнительная дешевизна позволяли бывать всюду, в самых богатых и блестящих домах,
не делая долгов,
не выходя из своего бюджета в тысячу рублей ассигнациями.
Из нас троих, работавших у Бутлерова, меня он, сколько мне думается,
считал самым верным идее науки, желанию идти дальше,
не довольствоваться степенью кандидата камеральных наук, и он неспроста повторял мне, чтобы я
не торопился жениться, если хочу вовремя быть магистром.
Михаил Мемнонов, по прозвищу Бушуев, сделался и для меня и для моих товарищей как бы членом нашей студенческой семьи. Ему самому было бы горько покидать нас. Отцу моему он никогда
не служил, в деревне ему было делать нечего. В житейском обиходе мы его
считали"мужем совета"; а в дороге он тем паче окажется опытнее и практичнее всех нас.
Дома он по утрам принимал в кабинете, окнами в сад, заваленном книгами, рукописями и корректурами, с обширной коллекцией трубок на длинных чубуках. Он курил"Жуков", беспрестанно зажигал бумажку и закуривал, ходил в затрапезном халате, с раскрытым воротом ночной рубашки
не особенной чистоты. Его старая подруга никогда
не показывалась, и всякий бы
счел его закоренелым холостяком.
Театр он любил и
считал себя самым авторитетным носителем традиций Малого театра, но Малого театра мочаловско-щепкинской эпохи, а
не той, которая началась с нарождением новой генерации исполнителей, нашедших в Островском своего автора, то есть Садовских, Васильевых, Косицких, Полтавцевых.
Он
считал себя"горным инженером", хотя специальной подготовки
не имел; но был грамотный человек, вероятно учившийся в какой-нибудь коммерческой школе.
Сам П.И. как-то в"Союзе писателей", уже в начале XX века,
счел нелишним сделать — хоть и задним числом — сообщение в свою защиту, где он старался показать, до какой степени была преувеличена его вина перед тогдашним освободительным настроением литературных сфер. Некоторые из наших общих приятелей находили, что П.И. напрасно потревожил эту старину.
Не следовало — на их оценку — оправдываться.
Ведь и Краевский в свое время далеко
не представлял собою кладезя учености, а Пушкин
считал его выдающейся личностью, и его знаменитый промах в энциклопедическом лексиконе Плюшара (Доен д'Аге)
не помешал ему сделать из"Отечественных записок"передовой орган 40-х годов и привлечь даровитейших и свободомыслящих людей от Герцена и Белинского до Тургенева и того же Писемского.
Для Бурдина присутствие Васильева в труппе было — "нож острый". Сравнение было слишком
не в его пользу. Как и Васильев, он
считал себя и комиком и трагиком и в сильных местах всегда слишком усердствовал,
не имея настоящего драматического дарования.
Ивановского любили,
считали хорошим лектором, но курсы его были составлены несколько по-старинному, и авторитетного имени в науке он
не имел. Говорил он с польским акцентом и смотрел характерным паном, с открытой физиономией и живыми глазами.
Вряд ли все расходы конторы,
считая декорации и костюмы, обошлись более чем в двадцать пять рублей. Но мы тогда
не были так чувствительны, как теперь авторы, критика, публика. Все сводилось к игре, к тону и к кое-какой бытовой постановке, где это было безусловно нужно.
Из Дерпта я приехал уже писателем и питомцем точной науки. Мои семь с лишком лет ученья
не прошли даром. Без всякого самомнения я мог
считать себя как питомца университетской науки никак
не ниже того уровня, какой был тогда у моих сверстников в журнализме, за исключением, разумеется, двух-трех, стоящих во главе движения.
Дух независимости с юных лет сидел во мне. Я и тут
не хотел поддаваться модному поветрию и,
не сочувствуя нимало ничему реакционному, я
считал себя вправе, как молодой наблюдатель общества, относиться ко всему с полнейшей свободой.
Главная его тема состояла в том, чтобы выставить вперед Добролюбова и показать, что он — Чернышевский — нимало
не претендует
считать себя руководителем Добролюбова, что тот сразу сделался в журнале величиной первого ранга.
Для него приезд Вагнера и личное сближение явились решающим моментом в его композиторстве. Но и такого восторженного своего поклонника Вагнер
считал чем-то настолько незначительным, что в своей переписке из этой эпохи
не упоминает ни о нем, ни о каком другом композиторе, — ни о Даргомыжском, ни о Балакиреве; а о Рубинштейне — в его новейшей биографии — говорится только по поводу интриги, которую якобы Рубинштейн собирался повести против него в Петербурге (?).
Тогда он уже достиг высшего предела своей мании величия и
считал себя
не только великим музыкантом, но и величайшим трагическим поэтом. Его творчество дошло до своего зенита — за исключением"Парсиваля" — именно в начале 60-х годов, хотя он тогда еще нуждался и даже должен был бежать от долгов с своей виллы близ Вены; но его ждала волшебная перемена судьбы: влюбленность баварского короля и все то, чего он достиг в последнее десятилетие своей жизни.
А те свое"я"приносили в жертву идее даже и тогда, когда ратовали за полную свободу своей личности и
не хотели ничего признавать, что
считали неподходящим для себя.
В тогдашней литературе романов
не было ни одной вещи в таком точно роде. Ее замысел я мог
считать совершенно самобытным. Никому я
не подражал. Теперь я бы
не затруднился сознаться в этом.
Не помню, чтобы прототип такой"истории развития"молодого человека, ищущего высшей культуры, то есть"Ученические годы Вильгельма Мейстера"Гете, носился предо мною.
На вопрос: кого из молодых
считаю я беллетристом, у которого чувствуется в манере письма мое влияние, — я ответил, что мне самому трудно это решить. На вопрос же: чрез какие влияния я сам прошел, — ответить легче; но и тут субъективная оценка
не может быть безусловно верна, даже если писатель и совершенно спокойно и строго относится к своему авторскому"я".
Мое желание я высказывал матушке несколько раз, но она, хоть и была им тронута, — боялась за меня, за то, как бы провинция
не"затянула меня"и
не отвлекла от того, что я имел уже право
считать своим"призванием".
Разве
не правда, что до сих пор водятся редакторы, которые
считают ниже своего достоинства искать сотрудников, самим обращаться с предложением работы, а главное, поощрять начинающих, входить в то, что тот или иной молодой автор мог бы написать, если б его к тому пригласить?
Сам я
не вспомнил о себе сразу, что я критик и публицист, изредка только печатал статьи
не беллетристического содержания и делал исключения для театра, где
считал себя более компетентным.
Может быть, он
считал себя задетым тем, что я в Петербурге
не поддавался на его приглашения.
Он высказывался так обо мне в одной статье о беллетристике незадолго до своей смерти. Я помню, что он еще в редакции"Библиотеки для чтения", когда печатался мой"В путь-дорогу",
не раз сочувственно отзывался о моем"письме". В той же статье, о какой я сейчас упомянул, он
считает меня в особенности выдающимся как"новеллист", то есть как автор повестей и рассказов.
За еврея никто из нас
не имел права его
считать; да и он был настолько щекотлив по этой части, что ему нельзя было бы предложить вопроса — какой он расы. Он, видимо, желал, чтобы его
считали скорее англичанином.
Дошла очередь и до меня. Я должен был огорчить его, ответив, что я ни к какому приходу
не принадлежу, что я иностранец да еще"схизматик", как
считают православных все добрые католики.
Но в пьесах Дюма привлекали
не одни их темы, а также и то, как известные типы и характеры поставлены, как развивались нравственные коллизии и как симпатии автора клонятся к тому, что и мы
считали тогда достойным сочувствия.
Сам Лабуле
не был вовсе сторонник крайнего демократизма. Он
считал даже всеобщую подачу голосов, которой Наполеон III воспользовался для своего государственного переворота, нисколько
не желательной. Когда позднее я у него был с визитом, он, показывая мне серебряную чернильницу, подаренную ему незадолго перед тем его избирателями (он был побит на выборах своим соперником, кандидатом правительства), сказал мне...
Он много говорил тогда о своем друге Годефруа Кавеньяке, брате временного диктатора, которого он
считал одним из величайших граждан своей родины. И в его тоне слышны были еще ноты раздражения. Старые счеты с своими сверстниками, врагами или лжедрузьями, еще
не улеглись в его душе.
Спенсер о парижских позитивистах меня совсем
не расспрашивал,
не говорил и о лондонских верующих. Свой позитивизм он
считал вполне самобытным и свою систему наук ставил, кажется, выше контовской. Мои парижские единомышленники относились к нему, конечно, с оговорками, но признавали в нем огромный обобщающийум — первый в ту эпоху во всей философской литературе.
Не обмолвился Спенсер ничем и о немцах, о тогдашних профессорах философии, и в лагере метафизиков, и в лагере сторонников механической теории мира.
У Благосветлова, как я сказал выше, были постоянные сношения с Эли Реклю. Оба брата, а также и Наке, называли его"Blago"и
считали едва ли
не самым радикальным русским журналистом.
Его слишком точный"позитивизм"
не удовлетворял, и он сразу же начал делать Литтре возражения, как бы стал делаться
не только сторонником идеализма, но и материализма, а Огюст Конт
считал материалистическое credo тоже за метафизику.
И всего этого она достигла, конечно, своим умом и характером, то есть силой воли, потому что характер ее, в тесном смысле, многие, если
не все,
считали неприятным.
Сохранил он и большую слабость к женскому полу: вопреки своей внешности,
считал себя привлекательным и тогда в Берлине жил с какой-то немочкой. Любил он и принимать участие в качестве друга и руководителя во всяком прожиганиужизни по этой части, хотя к кутежу
не имел склонности.
Они
не церемонились и весьма охотно расстреливали тех, кого
считали военными шпионами, и мой русский паспорт меня вряд ли бы спас.
В десять лет (с начала 60-х годов, когда я стал его видать в публике) он
не особенно постарел, и никто бы
не мог ожидать, что он будет так мученически страдать. Но в нем и тогда вы сейчас же распознавали человека, прошедшего через разные болезни. Голос у него был уже слабый, хриплый, прямо показывающий, что он сильно болел горлом. Его долго
считали"грудным", и в Риме он жил в конце 50-х годов только для поправления здоровья.
У Некрасова он держал себя очень тактично, с соблюдением собственного достоинства, в общий разговор вставлял, кстати, какой-нибудь анекдотический случай из своего прошедшего, но никогда
не развивал идеи, и человек,
не знающий, кто он, с трудом бы принял его за радикала-народника, за публициста, которого цензура
считала очень опасным, и тогдашнего руководителя такого писателя, как Михайловский.
Сам Корш встретил меня
не особенно приветливо, но оценил то, что я
счел своим долгом сначала отъявиться к нему, чтобы знать, желает ли он иметь меня в постоянных сотрудниках. Какого-нибудь прочного положения в газете я
не получил. Мы условились, что я буду по четвергам писать фельетоны, но никакого отдела он мне
не предложил и никакого особенного содержания, кроме построчной платы.
Суворин написал мне умное письмо с объяснением того, почему я пришелся"
не ко двору"в их газете. Главный мотив, по его толкованию, выходит такой, что они все в газете уже спелись и каковы бы, сами по себе, ни были, жили себе потихоньку и
считали себя и свою работу хорошими, а я явился с своими взглядами, вкусами, приговорами, оценками людей, и это всех, начиная с главного редактора, стало коробить.
Я попросил день на"размышление"и
не принял места по мотивам, которые
считал для себя обязательными, несмотря на то, что я так симпатично относился к варшавской труппе тамошнего драматического театра.
Павел Васильев к тому времени как-то оселся и отяжелел, стал забывать, что он прежде всего был комик,
считал себя чуть
не трагическим актером и серьезно готовил
не только Ричарда III (он мне читал отрывки), но и Гамлета.
Они
не понравились друг другу и
не могли понравиться. Чернышевский приехал с претензией поучать Герцена, на которого он смотрел как на москвича-либерала 40-х годов, тогда как себя он
считал провозвестником идей, проникнутых духом коммунизма. Когда я познакомился с Герценом, я понял, до какой степени личность, и весь душевный склад, и тон Чернышевского должны были неприятно действовать на него.
Но, разумеется, я
не мог смотреть на эту эмиграцию снизу вверх;
не мог даже
считать ее чем-нибудь серьезным и знаменательным для тогдашнего русского политического движения.
Не думаю, чтобы его можно было
считать правоверным марксистом, хотя в числе его ближайших знакомых водились и социал-демократы.