Неточные совпадения
Мужицкой нищеты мы
не видали. В нашей подгородной усадьбе крестьяне жили исправно, избы были новые и выстроенные по одному образцу, в каждом дворе по три лошади, бабы даже франтили, имея доход с продажи в город молока, ягод, грибов. Нищенство или голытьбу в деревне мы даже с трудом могли себе представать. Из дальних округ
приходили круглый год обозы с хлебом, с холстом, с яблоками, свиными тушами, живностью, грибами.
Мы все трое значились студентами разных курсов и факультетов. Но проводы наши были самые скромные, несколько ближайших приятелей
пришли проститься, немножко, вероятно, выпили, и только. Сплоченного товарищества по курсам, если
не по факультетам,
не существовало.
Не помню, чтобы мои однокурсники особенно заинтересовались моим добровольным переходом, расспрашивали бы меня о мотивах такого coup de tete, приводили бы доводы за и против.
И что же бы случилось? Весьма вероятно, я добился бы кафедры, стал бы составлять недурные учебники, читал бы, пожалуй, живо и занимательно благодаря моему словесному темпераменту; но истинного ученого из меня (даже и на одну треть такого, как мой первоначальный наставник Бутлеров)
не вышло бы. Заложенные в мою природу литературные стремления и склонности
пришли бы в конфликт с требованиями, какие наука предъявляет своим истинным сынам.
В Дерпте
не было и тогда курсовых экзаменов ни на одном факультете. Главные предметы сдавали в два срока: первая половина у медиков"philosophicum"; а у остальных"rigorosum". Побочные предметы дозволялось сдавать когда угодно. Вы
приходили к профессору, и у него на квартире или в кабинете, в лаборатории — садились перед ним и давали ему вашу матрикульную книжечку, где он и производил отметки.
Пьесу напечатали, мне
прислали гонорар еще в Дерпт, и я
не помню, чтобы между мной и Писемским установилась переписка.
Это продолжалось довольно долго, и такого Балакирева я
не встречал. Я жил в те годы или за границей, или подолгу в Москве. Потом он
пришел в норму, принял заведование Певческой капеллой, стал опять давать уроки, но прежнего положения занимать
не желал.
Я был удивлен (
не дальше как в 1907 году, в Москве), когда один из нынешних беллетристов, самой новой формации, приехавший ставить свою пьесу из еврейского быта,
пришел ко мне в номер"Лоскутной"гостиницы и стал мне изливаться — как он любил мой роман, когда учился в гимназии.
Целый ряд"начинающих"
пришли в"Библиотеку". Некоторые и начинали именно у меня. Почти все составили себе имя, если
не на чисто писательском поприще, то в других областях умственного труда и общественной деятельности.
Евгения Тур, то есть графиня Салиас (сестра Сухово-Кобылина), работала в"Библиотеке"довольно долго; но до смерти ее я никогда ее
не видал. Она жила тогда постоянно в Париже и очень усердно делала для нас извлечения из французских и английских книг. От нее
приходили очень веские пакеты с листами большого формата, исписанными ее крупным мужским почерком набело.
Кто
не был так издерган за целый год издательского существования, как я, тот
не поймет, чем явилась для меня хотя бы краткая поездка за границу, где я мог
прийти в себя, одуматься, осмотреться, восстановить свои силы. А я-за вычетом первого возвращения в мае 1866 года (которое длилось с полгода) — провел «в чужих краях» более пяти лет, с сентября 1865 по январь 1871 года.
Пришла весна, и Люксембургский сад (тогда он
не был урезан, как впоследствии) сделался на целые дни местом моих уединенных чтений. Там одолевал я и все шесть томов"Системы позитивной философии", и прочел еще много книг по истории литературы, философии и литературной критике. Никогда в моей жизни весна — под деревьями, под веселым солнцем —
не протекала так по-студенчески, в такой гармонии всех моих духовных запросов.
Там я, кроме очередной работы как корреспондент, приступил и к моему роману"Жертва вечерняя". Но его первоначальный замысел
пришел мне
не в Париже, а в Лондоне, и совершенно так, как должно по теории"непроизвольного творчества"всегда происходить, то есть неожиданно.
Под его дирижерским смычком вальс"На прекрасном голубом Дунае"звучал так подмывательно, что и чопорная британская публика
приходила в игривое настроение, ходя кольцом вокруг эстрады, где Штраус
не только играл, но и подпрыгивал под ритм своих вальсов.
Обед, на который я был зван, был вовсе
не"званый обед". Кроме меня и семьи, был только какой-то художник, а вечером
пришел другой его приятель — фельетонный романист, одно время с большой бульварной известностью, Ксавье де Монтепен. И эти господа были одеты запросто, в пиджаках. Но столовая, сервировка обеда, меню, тонкость кухни и вин — все это было самое первосортное. Тут все дышало большим довольством, вкусом и крупным заработком уже всемирно известного драматурга.
— Это все равно, как в фокусах… Мускатный шарик, попадая из-под одного стаканчика в другой, все растет, пока
не достигнет самых больших размеров, в четвертом стаканчике он сокращается, а в пятом
приходит в нормальную величину. Так точно строит свои пьесы и мой собрат Сарду.
И когда мы
пришли потом с ним проститься и уходили, А.И. на площадке просил нас бывать у его"дамы", причем мне бросилось в глаза то, что он
не говорил об Огаревой как о своей"гражданской"жене и, как бы немного стесняясь, прибавил...
— Знаете, когда Александр
прислал мне депешу сюда, я сейчас же сам собрался в путь. Он у меня человек серьезный, уравновешенный. Зря меня тревожить
не стал бы. И это была для меня порядочная встряска...
Больного я
не видел. К нему уже
не пускали. Он часто лишался сознания, но и в день смерти,
приходя в себя, все спрашивал: есть ли депеша"от Коли", то есть от Н.П.Огарева. Эта дружба все пережила и умерла только с его последним вздохом. Позднее, уже в России, я взял этот мотив для рассказа"Последняя депеша". Такой дружбы
не знали писатели моего поколения.
Когда я с ней познакомился, я
пришел в ужас от тех доводов, которыми составитель ее хотел убедить правительство."Мы, — стояло там, — когда у нас власти хотели вводить оспопрививание — наотрез отказались. У нас перемерло больше тысячи человек, а мы все-таки оспопрививания
не приняли!"Нетрудно было представить себе — какой эффект произвел бы этот аргумент на рейхстаг.
Тогда, в те зимы 1866–1870 годов, я с ней
не был знаком, знал, что она
не из театральных сфер, в консерватории
не училась, а
пришла из жизни. Она была замужняя дама из хорошей буржуазии,
не парижанка, и мне кто-то сообщил, что она имела несчастье выйти за человека, который оказался потом бывшим уголовным преступником, отсидевшим свой тюремный срок.
Мою вещь брал себе на бенефис Монахов. Эта вещь никогда
не была и напечатана. Она называлась"Прокаженные и чистые" — из жизни петербургской писательско-театральной богемы. Я ее читал у себя осенью 1871 года нескольким своим собратам, в том числе Страхову и Буренину, который вскоре за тем пустил свой первый памфлет на меня в"Санкт-Петербургских ведомостях"и,
придя ко мне, сел на диван и воскликнул...
— Н… нет, видел, один только раз в жизни, шесть лет тому. Филька, человек дворовый у меня был; только что его похоронили, я крикнул, забывшись: «Филька, трубку!» — вошел, и прямо к горке, где стоят у меня трубки. Я сижу, думаю: «Это он мне отомстить», потому что перед самою смертью мы крепко поссорились. «Как ты смеешь, говорю, с продранным локтем ко мне входить, — вон, негодяй!» Повернулся, вышел и больше
не приходил. Я Марфе Петровне тогда не сказал. Хотел было панихиду по нем отслужить, да посовестился.
Неточные совпадения
Пришла, рассыпалась; клоками // Повисла на суках дубов; // Легла волнистыми коврами // Среди полей, вокруг холмов; // Брега с недвижною рекою // Сравняла пухлой пеленою; // Блеснул мороз. И рады мы // Проказам матушки зимы. //
Не радо ей лишь сердце Тани. // Нейдет она зиму встречать, // Морозной пылью подышать // И первым снегом с кровли бани // Умыть лицо, плеча и грудь: // Татьяне страшен зимний путь.
А он
не едет; он заране // Писать ко прадедам готов // О скорой встрече; а Татьяне // И дела нет (их пол таков); // А он упрям, отстать
не хочет, // Еще надеется, хлопочет; // Смелей здорового, больной // Княгине слабою рукой // Он пишет страстное посланье. // Хоть толку мало вообще // Он в письмах видел
не вотще; // Но, знать, сердечное страданье // Уже
пришло ему невмочь. // Вот вам письмо его точь-в-точь.
Приходит муж. Он прерывает // Сей неприятный tête-а-tête; // С Онегиным он вспоминает // Проказы, шутки прежних лет. // Они смеются. Входят гости. // Вот крупной солью светской злости // Стал оживляться разговор; // Перед хозяйкой легкий вздор // Сверкал без глупого жеманства, // И прерывал его меж тем // Разумный толк без пошлых тем, // Без вечных истин, без педантства, // И
не пугал ничьих ушей // Свободной живостью своей.
«
Не спится, няня: здесь так душно! // Открой окно да сядь ко мне». — // «Что, Таня, что с тобой?» — «Мне скучно, // Поговорим о старине». — // «О чем же, Таня? Я, бывало, // Хранила в памяти
не мало // Старинных былей, небылиц // Про злых духов и про девиц; // А нынче всё мне тёмно, Таня: // Что знала, то забыла. Да, //
Пришла худая череда! // Зашибло…» — «Расскажи мне, няня, // Про ваши старые года: // Была ты влюблена тогда?» —
Или,
не радуясь возврату // Погибших осенью листов, // Мы помним горькую утрату, // Внимая новый шум лесов; // Или с природой оживленной // Сближаем думою смущенной // Мы увяданье наших лет, // Которым возрожденья нет? // Быть может, в мысли нам
приходит // Средь поэтического сна // Иная, старая весна // И в трепет сердце нам приводит // Мечтой о дальней стороне, // О чудной ночи, о луне…