Неточные совпадения
Эта книга была тогда же приобретена покойным издателем «Нивы», но по разным причинам
до сих пор
не напечатана.
Теперь это показалось бы невероятным; а так оно было,и было в самый разгар «николаевского» режима,
до Крымской войны, когда на нее еще
не было и намека.
В моем родном городе Нижнем (где я родился и жил безвыездно почти
до окончания курса) и тогда уже было два средних заведения: гимназия (полуклассическая, как везде) и дворянский институт, по курсу такая же гимназия, но с прибавкой некоторых предметов, которых у нас
не читали. Институт превратился позднее в полуоткрытое заведение, но тогда он был еще интернатом и в него принимали исключительно детей потомственных и личных дворян.
«Николаевщина» царила в русском государстве и обществе, а вот у нас, мальчуганов,
не было никакого пристрастия к военщине. Из всех нас (а в классе было
до тридцати человек) только двое собирались в юнкера: процент — ничтожный, если взять в соображение, какое это было время.
Но дело в том, что общий гнет совсем
не чувствовался нами так, как принято признавать
до сих пор в русской публицистике.
Учитель словесности уже
не так верил в мои таланты. В следующем учебном году я,
не смущаясь, однако, приговором казанского профессора, написал нечто вроде продолжения похождений моего героя, и в довольно обширных размерах. Место действия был опять Петербург, куда я
не попадал
до 1855 года. Все это было сочинено по разным повестям и очеркам, читанным в журналах, гораздо больше, чем по каким-нибудь устным рассказам о столичной жизни.
Наших беллетристов мы успели поглотить если
не всех, то многих, включая и старых повествователей и самых тогда новых, от Нарежного и Полевого
до Соллогуба, Гребенки, Буткова, Зинаиды Р-вой, Юрьевой (мать А.Ф.Кони), Вонлярлярского, Вельтмана, графини Ростопчиной, Авдеева — тогда «путейского» офицера на службе в Нижнем.
Бытовая сторона жизни гимназиста для будущего писателя была бы еще богаче содержанием, если б меня
не так строго держали дома, если б
до шестнадцатилетнего возраста при мне
не состояли гувернеры.
Это была старая Европа, Франция героической эпохи,
не умиравший
до смерти интерес к умственным и художественным впечатлениям!
Уроки дома языков, музыки, учителя и репетиторы, вплоть
до семинаристов, делали ученье разнообразным и позволяли завязывать приятельские отношения со всем этим народом,
не исключая и семинаристов, являвшихся ко мне зимой в тулупах, покрытых нанкой.
И все это шло как-то само собой в доме, где я рос один, без особенного вмешательства родных и даже гувернеров. Факт тот, что если физическая сторона организма мало развивалась — но далеко
не у всех моих товарищей, то голова работала. В сущности, целый день она была в работе.
До двух с половиной часов — гимназия, потом частные учителя, потом готовиться к завтрашнему дню, а вечером — чтение, рисование или музыка, кроме послеобеденных уроков.
Этого свидания я поджидал с радостным волнением. Но ни о какой поездке я
не мечтал.
До зимы 1852–1853 года я жил безвыездно в Нижнем; только лето
до августа проводил в подгородной усадьбе. Первая моя поездка была в начале той же зимы в уездный город, в гости, с теткой и ее воспитанницей, на два дня.
Мы спускались и поднимались, ныряя по ухабам. Тут я почувствовал впервые, что Москва действительно расположена на холмах, как Рим. Но
до Красной площади златоверхая первопрестольная столица
не отзывалась еще, даже на мой провинциальный взгляд юноши нигде
не бывавшего, чем-нибудь особенно столичным. Весь ее пошиб продолжал быть обывательско-купецким.
До сих пор я могу еще представить себе: как он сидит и читает письмо в первом акте, как дрожит перед пьяным Хлестаковым, как указывает квартальным на бумажку посредине гостиной, как наскакивает на квартального с подавленным криком: «
Не по чину берешь!» Друг и единомышленник Гоголя сказывался и в том, как он произносил имя квартального Держиморды.
Щепкин выговаривал «Держиморда», а
не «Держиморда», как произносят везде вне московского Малого театра, где щепкинская традиция, вероятно,
до сих пор еще сохраняется.
Но газеты занимались тогда театром совсем
не так, как теперь. У нас в доме, правда, получали «Московские ведомости»; но читал их дед; а нам в руки газеты почти что
не попадали. Только один дядя, Павел Петрович, много сообщал о столичных актерах, говаривал мне и о Садовском еще
до нашей поездки в Москву. Он его видел раньше в роли офицера Анучкина в «Женитьбе». Тогда этот офицер назывался еще «Ходилкин».
Когда было разрешено давать только третий акт «Горя от ума», ему поручили роль князя Тугоуховского, в которой я его и увидал впервые,
до представления «
Не в свои сани
не садись».
В таких старых актерах было что-то особенно прочное, веское, значительное и жизненное, чего теперь
не замечается даже и в самых даровитых исполнителях. И по бытовому репертуару Степанов среди своих сверстников один и подошел по тону и говору. Задолго
до создания лица Маломальского он уже знаменит был тем, как он играл загулявшего ямского старосту в водевиле «Ямщики».
Не скажу, чтобы и уличная жизнь казалась мне «столичной»; езды было много, больше карет, чем в губернском городе; но еще больше простых ванек. Ухабы, грязные и узкие тротуары, бесконечные переулки, маленькие дома — все это было, как и у нас. Знаменитое катанье под Новинским напомнило, по большому счету, такое же катанье на Масленице в Нижнем, по Покровке — улице, где я родился в доме деда. Он
до сих пор еще сохранился.
У меня еще
до университета, когда я уже подрос, было несколько приятельниц, старше меня на много лет. Они
не довольствовались ролью конфиденток, которым я поверял свои сердечные тайны. Они давали мне книги, много рассказывали о себе и о своих впечатлениях, переписывались со мною подолгу; даже и позднее, когда я поступил в студенты.
Все это также послужило писателю. Он
не сделался тенденциозным народником, но сохранил
до старости неизменную связь с народом и убежден в том, что его быт, душа, общежительные формы достойны художнического изображения.
Переход был довольно-таки резкий из барского дома, где нас, правда,
не приучали ни к какой роскоши, но где все-таки значилось
до сорока человек дворни и
до двадцати лошадей на конюшнях.
Жили в Казани и шумно и привольно, но по части высшей „интеллигенции“ было скудно. Даже в Нижнем нашлось несколько писателей за мои гимназические годы; а в тогдашнем казанском обществе я
не помню ни одного интересного мужчины с литературным именем или с репутацией особенного ума, начитанности. Профессора в тамошнем свете появлялись очень редко, и едва ли
не одного только И.К.Бабста встречал я в светских домах
до перехода его в Москву.
Забот о школе для крестьян я
не находил ни у нас, ни в соседних имениях. И лечили их как придется, крестьян — знахарки, а дворовых кое-когда доктор. Больниц — никаких. Словом, тогдашний крепостной быт. У государственных крестьян (их зовут там и
до сих пор „однодворцами“) водились школы и даже сберегательные кассы; но быт их
не отличался от быта крепостных, и, в общем, они
не считались зажиточнее.
Мягкость характера моего отца
не могла вызывать никаких крепостнических эксцессов. И тогда, в николаевское время, и позднее,
до 1861 года, я
не помню у отца случаев отдачи в солдаты в виде наказания или в арестантские роты,
не помню и никаких экзекуций на конюшне.
Зима близилась, но санного пути еще
не было. Стояли бесснежные морозные дни. Приходилось ехать
до Нижнего в перекладной телеге, всем четверым: три студиоза и один дворовый человек, тогда даже еще
не"временно-обязанный".
Зимнего пути все еще
не было, и от Нижнего
до Москвы мы наняли тарантас на"сдаточных", и ехать пришлось несколько поудобнее, с защитой от погоды и по менее тряскому грунту тогдашнего очень хорошего Московского шоссе.
Наши финансы были настолько
не роскошны, что мы взяли товаро-пассажирский поезд, совершавший переезд в шестьсот четыре версты в двое суток. Второй товарищ, Зарин заболел и доехал
до Петербурга уже совсем больной. Мы должны были поместить его в Обуховской больнице. У него открылся тиф, и он приехал в Дерпт уже в начале следующего полугодия.
Члены русской корпорации жили только"своей компанией", с буршами-немцами имели лишь официальные сношения по Комману, в разных заседаниях, вообще относились к ним
не особенно дружелюбно, хотя и были со всеми на «ты», что продолжалось
до того момента, когда русских подвергли остракизму.
Больше уже
до выхода моего никаких, ни кровавых, ни рукопашных, столкновений
не происходило. Нашим медикам приходилось (как я заметил и выше) всего тяжелее в клиниках, где никто из немцев с нами
не говорил.
Это учреждение (вероятно, оно и
до сих пор существует) поддерживало известную нравственную дисциплину; идею его похулить нельзя, но разбирательства всего больше вертелись около"шкандалов", вопросов"сатисфакции"и подчинения"Комману"; я помню, однако, что несколько имен стояло на так называемом"списке лишенных чести"за неблаговидные поступки, хотя это и
не вело к ходатайствам перед начальством — об исключении, даже и в случаях подозрения в воровстве или мошеннических проделках.
Обыкновенно полугодовую квартиру, одну комнату с передней или без нее, нанимали с отоплением и мебелью за двадцать-тридцать рублей. Обед на двоих стоил тогда от четырех
до шести рублей в месяц. Какой это был обед —
не спрашивайте! Но такой едой довольствовались две трети студенчества, остальная треть ела в кнейпах и в «ресторациях» (Restauration) с ценами порций от пятнадцати
до тридцати копеек.
Я
до сих пор
не знаю — сколько тогда значилось в Дерпте"казенных"студентов среди немцев, поляков, эстонцев и латышей; но среди русских — ни буршей, ни"диких" —
не помню ни одного.
Но начальство рассуждало по-своему, и эта традиция сохраняется, если
не ошибаюсь, и
до сегодня.
На историко-филологическом факультете преобладала классическая филология; кафедры всеобщей литературы
не имелось (да, кажется, и
до сих пор ее нет).
Таких я еще
до того
не встречал;
не встречал никогда и нигде, ни в каких сферах и наслоениях русской интеллигенции.
Не сухая эрудиция,
не аппарат специальной учености отличали его, а неизменно юношеская любовь к прекрасному творчеству, к эллинской и римской мифологии и поэзии, к великому движению итальянских гуманистов, к староанглийской литературе, Шекспиру и его предшественникам и сверстникам, ко всем крупнейшим моментам немецкой поэзии и литературы, к людям"Sturm und Drang"периода
до романтиков первой и второй генерации — к Тикам, Шлегелям, Гофманам, Новалисам.
Не знаю, выдавались ли такие же эпохи в дальнейших судьбах русской колонии с таким оживлением, и светским, и литературно-художественным. Вряд ли. Что-то я
не слыхал этого потом от дерптских русских — бывших студентов и
не студентов, с какими встречался
до последнего времени.
Стояли петербургские белые ночи, для меня еще
до того
не виданные. Я много ходил по городу, пристроивая своего Лемана. И замечательно, как и провинциальному студенту Невская"перспектива"быстро приедалась! Петербург внутри города был таким же, как и теперь, в начале XX века. Что-то такое фатально-петербургское чувствовалось и тогда в этих безлюдных широких улицах, в летних запахах, в белесоватой мгле, в дребезжании извозчичьих дрожек.
Жаловаться, затевать историю я
не стал, и труд мой, доведенный мною почти
до конца второй части — так и погиб"во цвете лет", в таком же возрасте, в каком находился и сам автор. Мне тогда было
не больше двадцати двух лет.
Эти казанские очерки были набросаны
до написания комедий. Потом вплоть
до конца 1861 года, когда я приступил прямо к работе над огромным романом, я
не написал ни одной строки в повествовательном роде.
Помню, я первый схватил книжку"Русского вестника", прибежал домой и читал
до трех часов ночи в постели, и потом
не мог заснуть
до рассвета.
Писательское настроение возобладало во мне окончательно в последние месяцы житья в Дерпте, особенно после появления в печати «Однодворца», и мой план с осени I860 года был быстро составлен: на лекаря или прямо на доктора
не держать, дожить
до конца 1860 года в Дерпте и написать несколько беллетристических вещей.
Помню и более житейский мотив такой усиленной писательской работы. Я решил бесповоротно быть профессиональным литератором. О службе я
не думал, а хотел приобрести в Петербурге кандидатскую степень и устроить свою жизнь — на первых же порах
не надеясь ни на что, кроме своих сил. Это было довольно-таки самонадеянно; но я верил в то, что напечатаю и поставлю на сцену все пьесы, какие напишу в Дерпте,
до переезда в Петербург.
Но эта спавшая сверху благодать
не изменила ни на йоту моих ближайших планов. Я
не кинулся сейчас же в Нижний получать наследство, а оставил это
до летних месяцев, когда сдам экзамен на кандидата.
Но я этим ни на минуту
не прельстился и тотчас же попросил у матушки и тетки (как сонаследниц моих) освободить меня от хозяйственных дел
до июня, когда я предполагал уже сдать экзамен.
Сам П.И. как-то в"Союзе писателей", уже в начале XX века, счел нелишним сделать — хоть и задним числом — сообщение в свою защиту, где он старался показать,
до какой степени была преувеличена его вина перед тогдашним освободительным настроением литературных сфер. Некоторые из наших общих приятелей находили, что П.И. напрасно потревожил эту старину.
Не следовало — на их оценку — оправдываться.
Сколько раз он повторял
до последних годов, что на такие писательские ужины он уже потом
не попадал, потому что их и
не бывало. Это были действительно сливки тогдашней литературы.
Как критик он уже сказал тогда свое слово и
до смерти почти что
не писал статей по текущей русской литературе.
Студентом в Дерпте, усердно читая все журналы, я знаком был со всем, что Дружинин написал выдающегося по литературной критике. Он
до сих пор, по-моему,
не оценен еще как следует. В эти годы перед самой эпохой реформ Дружинин был самый выдающийся критик художественной беллетристики, с определенным эстетическим credo. И все его ближайшие собраты — Тургенев, Григорович, Боткин, Анненков — держались почти такого же credo. Этого отрицать нельзя.