Неточные совпадения
Не помню, чтобы я при переходе из отрочества в юношеский возраст определенно мечтал
уже быть писателем или «сочинителем», как тогда
говорили все: и большие, и мы, маленькие. И Пушкин употреблял это слово, и в прямом смысле, а
не в одном том ироническом значении, какое придают ему теперь.
Не то что
уже обаяния, высшего руководительства, но даже простого признания их формального авторитета они в наших глазах
не имели. Но, как я
говорю выше, в общем весь этот школьный режим
не развращал нас и
не задергивал настолько, чтобы мы делались, как недавно, забитыми гимназической «муштрой».
Трогательно было то, что Косицкая,
уже знаменитостью, когда приезжала в Нижний на гастроли, сохраняла с нами тот же жаргон бывшей «девушки». Так, она
не говорила: «публика» или «зрители», а «господа дворяне», разумея публику кресел и бельэтажа. У ней срывались фразы вроде...
И все это дышало необычайной простотой и легкостью выполнения. Ни малейшего усилия! Один взгляд, один звук — и зала смеется. Это у Садовского было в блистательном развитии и тогда
уже в ролях Осипа и Подколесина. Такого героя «Женитьбы» никто позднее
не создавал, за исключением, быть может, Мартынова. Я
говорю «быть может», потому что в Подколесине сам никогда его
не видал.
В литературные кружки мне
не было случая попасть. Ни дядя, ни отец в них
не бывали. Разговоров о славянофилах, о Грановском, об университете, о писателях я
не помню в тех домах, куда меня возили. Гоголь
уже умер. Другого «светила»
не было. Всего больше
говорили о «Додо», то есть о графине Евдокии Ростопчиной.
Больше
уже до выхода моего никаких, ни кровавых, ни рукопашных, столкновений
не происходило. Нашим медикам приходилось (как я заметил и выше) всего тяжелее в клиниках, где никто из немцев с нами
не говорил.
На моих двух факультетах, сначала физико-математическом, потом медицинском, можно было учиться гораздо серьезнее и успешнее. Я
уже говорил, что натуралисты и математики выбирали себе специальности, о каких даме и слыхом
не слыхали студенты русских университетов, то, что теперь называется:"предметная система".
Он
уже сильно постарел и
говорил невнятно от вставной челюсти, которая у него раз и выпала, но это случилось
не при мне.
Словом, никто
уже в писательском мире — и тогда, и позднее, за целых сорок лет —
не имел такого «акцента», как Писемский, и только в последние годы Максим Горький
не освободился от своего говора на «он», совершенно в таком роде, как
говорят у нас в Нижнем мастеровые, мещане, мелкие лавочники, семинаристы.
Сейчас же мне бросилось в глаза то, что уровень подготовки экзаменующихся был крайне невысок. А сообразно с этим — и требования экзаменаторов. У И.Е.Андреевского, помню, мне выпал билет (по тогдашнему времени самый ходовой) «крестьянское сословие», и я буквально
не говорил больше пяти минут, как он
уже остановил меня с улыбкой и сказал: «Очень хорошо. Довольно-с». И поставил мне пять, чуть
не с плюсом.
Передо мной сдавал (на пятерку) студент-юрист Скалон, впоследствии известный кавалерийский генерал.
Не знаю, для чего ему понадобился кандидатский диплом, так как он тогда
уже говорил товарищам, что сейчас же поступит в лейб-уланский полк.
С самим издателем — Михаилом Достоевским я всего один раз
говорил у него в редакции, когда был у него по делу. Он смотрел отставным военным, а на литератора совсем
не смахивал, в таком же типе, как и Краевский, только тот был
уже совсем седой, а этот еще с темными волосами.
Фешенебля в нем
уже не осталось ничего. Одевался он прилично — и только. И никаких старомодных претензий и замашек также
не выказывал. Может быть, долгая жизнь во Франции стряхнула с него прежние повадки.
Говорил он хорошим русским языком с некоторыми старинными ударениями и звуками, например, произносил;
не"философ", а"филозоф".
Он только что тогда пожил в Париже (хотя по-французски, кажется,
не говорил), где изучал тамошнюю русскую колонию, бывшую
уже довольно значительной, после того как дешевые паспорта и выкупные свидетельства позволили очень многим"вояжировать"; да и курс наш стоял тогда прекрасный.
Помяловский заинтересовал меня, когда я еще доучивался в Дерпте, своими повестями"Мещанское счастье"и"Молотов". Его"Очерки бурсы", появлявшиеся в журнале Достоевских,
не говорили еще об упадке таланта, но ничего более крупного из жизни тогдашнего общества он
уже не давал.
Вскоре он заболел, и его в клинике лечили от белой горячки. Лежал он вместе с приятелем своим Щаповым, о котором я еще буду
говорить, в клинике Военно-медицинской академии, и я их обоих там навещал. Тогда он
уже оправился, и я никак
не думал, что он близок к смерти. Но у него сделалось что-то, потребовавшее операции, и кончилось это антоновым огнем и заражением крови.
О знакомстве в зиму 1861–1862 года с Островским и наших дальнейших встречах я
уже говорил и ничего особенно выдающегося добавить
не имею. А то, что я помню из встреч наших в 70-х годах, я расскажу в других местах.
Это было, кажется,
уже после его мытарств за границей, азартной игры в Баден-Бадене и той сцены, которую он сделал там Тургеневу, и того письма, где он так публично напал на него
не только за"Дым", но и за все, что тот якобы
говорил ему про Россию и русских.
Так
уже никто и ни в какой стране Европы
не играл и
не пел, как эта бывшая палерояльская субретка. Все, даже знаменитые исполнительницы"Прекрасной Елены"(Гейстингер в Вене, у нас — Кронеберг) были или слишком торжественны, или пресно фривольны, без грации, без юмора, без тех гримасок, которыми Шнейдер так мастерски владела. Те, кто видал у нас Лядову (она умерла без меня, и я ее помню только как танцовщицу),
говорили, что у нее было что-то по-своему"шнейдеровское".
Его речи отличались своим громадным деловым содержанием и колоссальными размерами. Раз при мне он
говорил около трех часов без перерыва, а был
уже в те годы"старцем"в полном смысле. Но его, также южные, стойкость и юркость делали из него неутомимейшего борца за буржуазную свободу во вкусе Июльской монархии. Убежденным республиканцем он, я думаю, никогда
не был, даже тогда, когда сделался президентом Третьей республики.
То, что он
говорил, было симпатично, но тон его мне
не понравился. В нем слишком чувствовалась экс-знаменитость, глухо раздраженная тем, что года идут, ненавистный Бонапарт заставляет плясать по своей дудке всю Европу, а он, Ледрю, должен глохнуть в безвестной, тусклой жизни эмигранта, никому
не опасного и даже во Франции
уже наполовину забытого.
В памяти моей сохранился и другой факт, который я приведу здесь еще раз,
не смущаясь тем, что я
уже рассказывал о нем раньше. Милль обещал мне подождать меня в Нижней палате и ввести на одно, очень ценное для меня, заседание. Я отдал при входе в зал привратнику свою карточку и попросил передать ее Миллю. Привратник вернулся,
говоря, что нигде — ни в зале заседаний, ни в библиотеке, ни в ресторане —
не нашел"мистера Милля". Я так и ушел домой, опечаленный своей неудачей.
Зато"зрелища"в тесном смысле и тогда
уже процветали: огромные театры для феерий, блестящих балетов и кафешантанных представлений. Music-hall овладели
уже и тогда Лондоном едва ли еще
не больше, чем Парижем. И все, что там исполнялось — и куплеты, и танцы, — было еще ниже сортом, чем на парижских бульварах, и публика наивнее и, попросту
говоря, глупее и грубее.
Я
уже говорил, что тогдашнее английское свободомыслие держалось в маленьком кружке сторонников Милля, Спенсера и Дарвина, к знакомству с которым я
не стремился,
не считая за собою особых прав на то, чтобы отнимать у него время, — у него, поглощенного своими трудами и почти постоянно больного.
Но Баден, как тогдашний"парадиз"европейских вивёров,
не восхитил меня. Насколько потом, с 80-х годов, я привязался к этому милому месту — вот
уже более 25 раз провожу я в нем весну и часть лета, — настолько я тогда простился с ним без всякого сожаления. И в фельетоне"Голоса", где я назвал его"парадизом", весьма насмешливо
говорил о нем.
Так у нас из моих сверстников — и старших и младших — никто никогда
не жил в России. Такой роскошной обстановки и такого домашнего быта
не было и у Тургенева на его вилле в Баден-Бадене. А
уж о Гончарове, Достоевском, Салтыкове, Островском и более богатых людях, вроде Фета и даже Толстого, и
говорить нечего.
Вообще таких русских, которые сейчас бы кинулись к бывшему издателю «Колокола», почти что
не было. Баре из Елисейских полей
не поехали бы к нему на поклон, молодежи было, как я
уже говорил, очень мало, эмигрантов — несколько человек, да и то из таких, которые были
уже с ним по Женеве, что называется, «в контрах».
Громовых тирад против властей, личности Александра II, общего режима я
не слыхал у него. И вообще речь его
не имела характера трибунного,"митингового"(как ныне
говорят) красноречия. У него
уже не было тогда прямых счетов ни с кем особенно, но он к тому времени утратил почти все свои дружеские связи и, конечно,
не по своей вине.
Это было
уже перед моим отъездом в Париж. Мы много
говорили о Париже, куда она стремилась. Я узнал от нее, что она свободная девушка, сирота, родом с Рейна, скучает,
не удовлетворена слишком пустой венской жизнью, хотела бы многому учиться и найти наконец свою дорогу. Она любила музыку и много работала, но виртуозки из нее
не будет.
Про эту встречу и дальнейшее знакомство с Гончаровым я имел
уже случай
говорить в печати — в последний раз и в публичной беседе на вечере, посвященном его памяти в Петербурге, и
не хотел бы здесь повторяться. Вспомню только то, что тогда было для меня в этой встрече особенно освежающего и ценного, особенно после потери, какую я пережил в лице Герцена. Тут судьба, точно нарочно, посылала мне за границей такое знакомство.
Как я
говорил уже в другой главе, с Некрасовым я в 60-х годах лично
не встречался. Его письмо в Берлин было первым его письменным обращением ко мне, и я ему до того никогда ничего
не писал.
Об этих встречах мне приходилось
уже говорить в моих воспоминаниях, и я
не хотел бы здесь повторяться. Но как же
не сказать, какая живописная и архирусская бытовая фигура являлась в лице этого достолюбезного Михаила Александровича? Таких и на Руси его эпохи
не нашлось бы и полдюжины.
В Ткачеве
уже и тогда назревал русский якобинец на подкладке социализма, но еще
не марксизма. И его темперамент взял настолько вверх, что он вскоре должен был бежать за границу, где и сделался вожаком целой группы русских революционеров, издавал журнал, предавался самой махровой пропаганде… и кончил убежищем для умалишенных в Париже, где и умер в половине 80-х годов. Про него
говорили, что он стал неумеренно предаваться винным возлияниям. Это, быть может, и ускорило разложение его духовной личности.
Но когда я с ним видался в Париже (и у Г.Н.Вырубова, и у него на квартире), он мне казался
уже сильно"сдавшим", как
говорят москвичи,
не в смысле верности делу эмиграции, но по своим физическим силам, бодрости и свежести душевной энергии.
Тогда я с ним встречался в интеллигентных кружках Москвы. Скажу откровенно: он мне казался таким же неуравновешенным в своей психике; на кого-то и на что-то он сильнейшим образом нападал, — в этот раз
уже не на Герцена, но с такими же приемами разноса и обличения.
Говорили мне в Ницце, что виновницей его возвращения на родину была жена, русская барыня, которая стала нестерпимо тосковать по России, где ее муж и нашел себе дело по душе, но где он оставался все таким же вечным протестантом и обличителем.
Неточные совпадения
И в одиночестве жестоком // Сильнее страсть ее горит, // И об Онегине далеком // Ей сердце громче
говорит. // Она его
не будет видеть; // Она должна в нем ненавидеть // Убийцу брата своего; // Поэт погиб… но
уж его // Никто
не помнит,
уж другому // Его невеста отдалась. // Поэта память пронеслась, // Как дым по небу голубому, // О нем два сердца, может быть, // Еще грустят… На что грустить?..
Как взглянул он на его спину, широкую, как у вятских приземистых лошадей, и на ноги его, походившие на чугунные тумбы, которые ставят на тротуарах,
не мог
не воскликнуть внутренно: «Эк наградил-то тебя Бог! вот
уж точно, как
говорят, неладно скроен, да крепко сшит!..
Купец, который на рысаке был помешан, улыбался на это с особенною, как говорится, охотою и, поглаживая бороду,
говорил: «Попробуем, Алексей Иванович!» Даже все сидельцы [Сиделец — приказчик, продавец в лавке.] обыкновенно в это время, снявши шапки, с удовольствием посматривали друг на друга и как будто бы хотели сказать: «Алексей Иванович хороший человек!» Словом, он успел приобресть совершенную народность, и мнение купцов было такое, что Алексей Иванович «хоть оно и возьмет, но зато
уж никак тебя
не выдаст».
«Нет, этого мы приятелю и понюхать
не дадим», — сказал про себя Чичиков и потом объяснил, что такого приятеля никак
не найдется, что одни издержки по этому делу будут стоить более, ибо от судов нужно отрезать полы собственного кафтана да уходить подалее; но что если он
уже действительно так стиснут, то, будучи подвигнут участием, он готов дать… но что это такая безделица, о которой даже
не стоит и
говорить.
Вместо вопросов: «Почем, батюшка, продали меру овса? как воспользовались вчерашней порошей?» —
говорили: «А что пишут в газетах,
не выпустили ли опять Наполеона из острова?» Купцы этого сильно опасались, ибо совершенно верили предсказанию одного пророка,
уже три года сидевшего в остроге; пророк пришел неизвестно откуда в лаптях и нагольном тулупе, страшно отзывавшемся тухлой рыбой, и возвестил, что Наполеон есть антихрист и держится на каменной цепи, за шестью стенами и семью морями, но после разорвет цепь и овладеет всем миром.