Неточные совпадения
Я высидел уже тогда четыре
года на гимназической «парте», я прочел к тому времени немало книг, заглядывал даже в «Космос» Гумбольдта, знал в подлиннике драмы Шиллера; наши поэты и прозаики, иностранные романисты и рассказчики привлекали меня давно. Я был накануне первого своего литературного опыта, представленного по классу русской словесности.
Он говорил
на «он» и делал такие ударения: «Двадцать
лет спустя», а не «спустя», называя заглавие романа Дюма-отца: «Vingt ans apres».
От него чего я только не наслушался! Он видал маленького капрала целыми
годами, служил в Италии еще при консульстве, любил итальянский язык, читал довольно много и всегда делился прочитанным, писал стихи и играл
на флейточке. Знал порядочно и по-латыни и не без гордости показывал свою диссертацию
на звание русского «штаб-лекаря» о холере: «De cholera morbus».
Вотчинные права барина выступали и передо мною во всей их суровости. И в нашем доме
на протяжении десяти
лет, от раннего детства до выхода из гимназии, происходили случаи помещичьей карательной расправы. Троим дворовым «забрили лбы», один ходил с полгода в арестантской форме; помню и экзекуцию псаря
на конюшне. Все эти наказания были, с господской точки зрения, «за дело»; но бесправие наказуемых и бесконтрольность карающей власти вставали перед нами достаточно ясно и заставляли нас тайно страдать.
Все, что тогда было поживей умом и попорядочнее, мужчины и женщины, по-своему шло вперед, читало, интересовалось и событиями
на Западе, и всякими выдающимися фактами внутренней жизни, подчинялось, правда, общему гнету сверху, но не всегда мирилось с ним, сочувствовало тем, кто «пострадал», значительно было подготовлено к тому движению, которое началось после Крымской войны, то есть всего три
года после того, как мы вышли из гимназии и превратились в студентов.
На что уж наш дом был старинный и строгий: дед-генерал из «гатчинцев», бабушка — старого закала барыня, воспитанная еще в конце XVIII века! И в таком-то семействе вырос младший мой дядя, Н.П.Григорьев, отданный в Пажеский корпус по лично выраженному желанию Николая и очутившийся в 1849
году замешанным в деле Петрашевского, сосланный
на каторгу, где нажил медленную душевную болезнь.
«Батюшка» учил нас Закону Божию, а дома соблюдались предания: ездили к обедне, говели, разговлялись — все это истово, но без всякого излишества,и религиозное чувство поддерживалось простое, здоровое и, в юных
летах, не лишенное отрадных настроений в известные праздники, в говенье,
на Пасху, в Троицу.
Он кончил очень некрасной долей, растратив весь свой наследственный достаток.
На его примере я тогда еще отроком, по пятнадцатому
году, понимал, что у нас трудненько жилось всем, кто шел по своему собственному пути, позволял себе ходить в полушубке вместо барской шубы и открывать у себя в деревне школу, когда никто еще детей не учил грамоте, и хлопотать о лишних заработках своих крестьян, выдумывая для них новые виды кустарного промысла.
Этого свидания я поджидал с радостным волнением. Но ни о какой поездке я не мечтал. До зимы 1852–1853
года я жил безвыездно в Нижнем; только
лето до августа проводил в подгородной усадьбе. Первая моя поездка была в начале той же зимы в уездный город, в гости, с теткой и ее воспитанницей,
на два дня.
Такого заряда хватило бы
на несколько
лет. И, конечно, в этом первоначальном захвате сценического творчества и по репертуару и по игре заложено было ядро той скрытой писательской тяги, которая вдруг в конце 50-х
годов сказалась в замысле комедии и толкнула меня
на путь писателя.
И мог ли этот нижегородский гимназист мечтать, что в этом самом Малом театре, куда он попал
на Масленице 1853
года, через восемь всего
лет, в декабре 1861
года, он будет раскланиваться из министерской ложи публике
на первом представлении «Однодворца», в бенефис Садовского, игравшего главную роль.
И это было
на склоне ее карьеры, в 60-х
годах, когда я, приехав раз в Нижний зимой, уже писателем, видел ее, кажется, в этой самой «Гризельде» и пошел говорить с нею в уборную.
От одного из писателей кружка и приятелей Островского — Е.Н.Эдельсона (уже в 60-х
годах) я слышал рассказ о том, как у Щепкина (позднее моей первой поездки в Москву)
на сцене выпала искусственная челюсть, а также и про то, как он бывал несносен в своей старческой болтовне и слезливости.
Бородкин врезался мне в память
на долгие
годы и так восхищал меня обликом, тоном, мимикой и всей повадкой Васильева, что я в Дерпте, когда начал играть как любитель, создавал это лицо прямо по Васильеву. Это был единственный в своем роде бытовой актер, способный
на самое разнообразное творчество лиц из всяких слоев общества: и комик и почти трагик, если верить тем, кто его видал в ямщике Михаиле из драмы А.Потехина «Чужое добро впрок не идет».
П.И.Орлова держала тогда — уже
на склоне карьеры — амплуа светских дам, отличалась представительностью и приятной дикцией. Через два
года она уже попала в сестры милосердия во время Севастопольской кампании.
И не для меня одного театральная Масленица сезона 1852–1853
года была прощальной.
На первой же неделе поста сгорел Большой театр, когда мы были
на обратном пути в Нижний.
В Малом театре
на представлении, сколько помню, «Женитьбы» совершенно неожиданно дядя заметил из кресел амфитеатра моего отца. С ним мы не видались больше четырех
лет. Он ездил также к выпуску сестры из института, и мы с дядей ждали его в Москву вместе с нею и теткой и ничего не знали, что они уже третий день в Москве, в гостинице Шевалдышева, куда он меня и взял по приезде наших дам из Петербурга.
Она просидела безвыездно около девяти
лет в стенах здания
на Фонтанке.
У меня еще до университета, когда я уже подрос, было несколько приятельниц, старше меня
на много
лет. Они не довольствовались ролью конфиденток, которым я поверял свои сердечные тайны. Они давали мне книги, много рассказывали о себе и о своих впечатлениях, переписывались со мною подолгу; даже и позднее, когда я поступил в студенты.
Бурлаков мы знали и жалели их за тяжелую службу, когда все
на Волге еще двигалось «лямкой» и пароходы бегали по ней всего каких-нибудь три-четыре
года, но и бурлак был «крестьянин», наш мужичок из приволжских оброчных деревень.
На нем не лежало никакого босяческо-го клейма. «Бурлаки» Репина еще не сложились тогда. Они были еще не сбродом, а более или менее исправными крестьянами с дешевым и тяжелым заработком.
Но я не знаю, был ли этот обер-полициант так уже антипатичен, если посмотреть
на него с «исторической» точки зрения, взяв в расчет тогдашний «дух» в начале 50-х
годов, то есть в период все той же реакции, тянувшейся с 1848
года.
Поступив
на «камеральный» разряд, я стал ходить
на одни и те же лекции с юристами первого курса в общие аудитории; а
на специально камеральные лекции, по естественным наукам, — в аудитории, где помещались музеи, и в лабораторию, которая до сих пор еще в том же надворном здании, весьма запущенном, как и весь университет, судя по тому, как я нашел его здания
летом 1882
года, почти тридцать
лет спустя.
Чисто камеральных профессоров
на первом курсе значилось всего двое: ботаник и химик. Ботаник Пель, по специальности агроном, всего только с кандидатским дипломом, оказался жалким лектором, и мы стали ходить к нему по очереди, чтобы аудитория совсем не пустовала. Химик А.М.Бутлеров, тогда еще очень молодой, речистый, живой, сразу делал свой предмет интересным, и
на второй
год я стал у него работать в лаборатории.
В Дерпте, два
года спустя, она стала еще скуднее, и целую зиму мы с товарищем не могли тратить
на обед больше четырех рублей
на двоих в месяц, а мой „раб“ ел гораздо лучше нас.
С тех пор, то есть с зим 1853–1855
годов, я его больше не видал, и он кончил свою жизнь провинциальным антрепренером
на юге.
Сколько я помню по рассказам студентов того времени, и в Москве и в Петербурге до конца 50-х
годов было то же отсутствие общего духа. В Москве еще в 60-е
годы студенты выносили то, что им профессор Н.И.Крылов говорил „ты“ и язвил их
на экзаменах своими семинарскими прибаутками до тех пор, пока нашелся один „восточный человек“ из армян, который крикнул ему...
Это и был, собственно, первый мой опыт переводного писательства, попавший в печать через три
года, в 1857
году; но
на первом курсе, насколько память не изменяет мне, я написал рассказ и отправил его не то в „Современник“, не то в „Отечественные записки“, и ответа никакого не получил.
„Неофитом науки“ я почувствовал себя к переходу
на второй курс самобытно, без всякого влияния кого-нибудь из старших товарищей или однокурсников. Самым дельным из них был мой школьный товарищ Лебедев, тот заслуженный профессор Петербургского университета, который обратился ко мне с очень милым и теплым письмом в день празднования моего юбилея в Союзе писателей, 29 октября 1900
года. Он там остроумно говорит, как я, начав свое писательство еще в гимназии, изменил беллетристике, увлекшись ретортами и колбами.
От попоек и посещения разных притонов и меня, и кое-кого из моих приятелей воздерживало инстинктивное чувство порядочности. Мы не строили фраз, не играли роль моралистов; а просто нас,
на второй же
год учения, совсем не тянуло в эту сторону.
— Боборыкин, хотите поскорее быть магистром, не торопитесь жениться. Вот я женился слишком рано, и сколько
лет не могу выдержать
на доктора.
Мои жизненные итоги увеличились не одним только студенчеством в Казани. Для будущего художника-бытописателя не прошли даром и впечатления житья
на вакациях, в три приема, зимой и в два
лета.
Мягкость характера моего отца не могла вызывать никаких крепостнических эксцессов. И тогда, в николаевское время, и позднее, до 1861
года, я не помню у отца случаев отдачи в солдаты в виде наказания или в арестантские роты, не помню и никаких экзекуций
на конюшне.
Трагическая смерть цыганки, жены начальника хора, — действительный случай. И майор, родственник лица, от которого ведется рассказ, являлся каждый
год на ярмарку, как жандармский штаб-офицер, из губернского города.
Во второй приезд я нашел приготовления к выходу в поход ополченских рот. Одной из них командовал мой отец. Подробности моей первой (оставшейся в рукописи) комедии „Фразёры“ навеяны были четыре
года спустя этой эпохой. Я уезжал
на ученья ополченцев в соседнее село Куймань.
В ту зиму уже началась Крымская война. И в Нижнем к весне собрано было ополчение.
Летом я нашел больше толков о войне; общество несколько живее относилось и к местным ополченцам. Дед мой командовал ополчением 1812
года и теперь ездил за город смотреть
на ученье и оживлялся в разговорах. Но раньше, зимой. Нижний продолжал играть в карты, давать обеды, плясать, закармливать и запаивать тех офицеров, которые попадали проездом, отправляясь „под Севастополь“ и „из-под Севастополя“.
На зимней вакации, в Нижнем, я бывал
на балах и вечерах уже без всякого увлечения ими, больше потому, что выезжал вместе с сестрой. Дядя Василий Васильевич (о нем я говорю выше) повез меня к В.И.Далю, служившему еще управляющим удельной конторой. О нем много говорили в городе, еще в мои школьные
годы, как о чудаке, ушедшем в составление своего толкового словаря русского языка.
Мне впервые приходилось ехать
на перекладных. Мои переезды
на вакациях происходили и
летом и зимой — в кибитке. Телега катила по мерзлой земле старого казанского"тракта"с колеями и выбоинами.
На облучке высилась фигура нашего"фамулюса"(говоря по-дерптски) Михаила Мемнонова, а мы в ряд заседали
на сене, упираясь спинами в чемоданы.
Но и в лучшем случае, если б я даже и выдержал
на магистра и занял место адъюнкта (как тогда называли приват-доцента), я бы впряг себя в такое дело, к которому у меня не было настоящего призвания, в чем я и убедился, проделав в Дерпте в течение пяти
лет целую, так сказать, эволюциюинтеллектуального и нравственного развития, которую вряд ли бы проделал в Казани.
Из Нижнего в Москву дорога была мне уже хорошо известна после первой моей поездки в Москву
на Масленице 1853
года, а не дальше как за четыре месяца перед тем я пролетел,
на перекладных отправляясь к отцу, в Тамбовскую губернию,
на Москву и Рязань.
Мое впечатление от петербуржцев средней руки, от той массы, где преобладал чиновник холостой и семейный, сразу дало верную ноту
на десятки
лет вперед. И теперь приличная петербургская толпа в общих чертах — та же. Но она сделалась понервнее от огромного наплыва в последние
годы молодежи — студентов, студенток, профессиональных женщин и"интеллигентного разночинца".
Зима 1855–1856
года похожа была
на тот момент, когда замерзлое тело вот-вот начнет оттаивать и к нему, быть может, вернется жизнь.
Я был подготовлен (за исключением практических занятий по анатомии) к тому, что тогда называлось у медиков"philosophicum", то есть к поступлению
на третий курс медицинского факультета, что я и решил сделать
на третьем
году моего житья в Дерпте.
И к моменту прощания с Дерптом химика и медика во мне уже не было. Я уже выступил как писатель, отдавший
на суд критики и публики целую пятиактную комедию, которая явилась в печати в октябре 1860
года, когда я еще носил голубой воротник, но уже твердо решил избрать писательскую дорогу,
на доктора медицины не держать, а переехать в Петербург, где и приобрести кандидатскую степень по другому факультету.
И в этой главе я буду останавливаться
на тех сторонах жизни, которые могли доставлять будущему писателю всего больше жизненных черт того времени, поддерживать его наблюдательность, воспитывали в нем интерес к воспроизведению жизни, давали толчок к более широкому умственному развитию не по одним только специальным познаниям, а в смысле той universitas, какую я в семь
лет моих студенческих исканий, в сущности, и прошел, побывав
на трех факультетах; а четвертый, словесный, также не остался мне чуждым, и он-то и пересилил все остальное, так как я становился все более и более словесником, хотя и не прошел строго классической выучки.
На наших сборищах читалась уже в зиму 1858–1859
года комедия"Фразёры", первоначально озаглавленная"Шила в мешке не утаишь", которую я решился везти в Петербург печатать и ставить, если она пройдет в Театрально-литературном комитете.
Русское общество в тогдашнем Дерпте, все знакомства, какие имел я в течение пяти
лет, и их влияние
на мое развитие. Наши светские знакомства, театральное любительство, характер светскости, отношение к нам, студентам, русских семейств и все развивавшаяся связь с тем, что происходило внутри страны, в наших столицах.
Немецкая печать лежала
на всей городской культуре с сильной примесью народного, то есть эстонского, элемента. Языки слышались
на улицах и во всех публичных местах, лавках,
на рынке почти исключительно — немецкий и эстонский. В базарные дни наезжали эстонцы, распространяя запах своей махорки и особенной чухонской вони, которая бросилась мне в нос и когда я попал в первый раз
на базарную площадь Ревеля, в 90-х
годах.
Если бы за все пять
лет забыть о том, что там, к востоку, есть обширная родиной что в ее центрах и даже в провинции началась работа общественного роста, что оживились литература и пресса, что множество новых идей, упований, протестов подталкивало поступательное движение России в ожидании великих реформ, забыть и не знать ничего, кроме своих немецких книг, лекций, кабинетов, клиник, то вы не услыхали бы с кафедры ни единого звука, говорившего о связи «Ливонских Афин» с общим отечеством Обособленность, исключительное тяготение к тому, что делается
на немецком Западе и в Прибалтийском крае, вот какая нота слышалась всегда и везде.
При мне он приехал"с маменькой"
на новое житье уже магистром, человеком под сорок (если не за сорок)
лет, с лысой, характерной головой, странного вида и еще болев странных приемов, и в особенности жаргона. Его"маменька"открыла у себя приемы, держала его почти как малолетка, не позволяла даже ему ходить одному по улицам, а непременно с лакеем, из опасения, что с ним сделается припадок.
Довольно часто
на обедах и вечерах бывал у них профессор М.П.Розберг, слушал мои вещи и охотно рассказывал о литературно-университетской Москве 30-х и 40-х
годов.