Неточные совпадения
Каюсь, и в романе «В путь-дорогу» губернский город
начала 50-х годов все-таки трактован
с некоторым обличительным оттенком, но разве то, что я связал
с отрочеством и юностью героя, не говорит уже о множестве задатков, без которых взрыв нашей «Эпохи бури и натиска» был бы немыслим в такой короткий срок?
Большой литературности мы там не приобретали, потому что репертуар конца 40-х и
начала 50-х годов ею не отличался, но все-таки нам давали и «Отелло» в Дюсисовой переделке, и мольеровские комедии, и драмы Шиллера, и «Ревизора», и «Горе от ума»,
с преобладанием, конечно, французских мелодрам и пьес Полевого и Кукольника.
О нем я знал
с самого раннего детства. Он был долго учителем нашей гимназии; но раньше моего поступления в нее перешел в чиновники по особым поручениям к губернатору и тогда
начал свои «изучения» раскола, в виде следствий и дознаний. Еще ребенком я слыхал о нем как о редакторе «Губернских ведомостей» и составителе книжки о Нижегородской ярмарке.
Этого свидания я поджидал
с радостным волнением. Но ни о какой поездке я не мечтал. До зимы 1852–1853 года я жил безвыездно в Нижнем; только лето до августа проводил в подгородной усадьбе. Первая моя поездка была в
начале той же зимы в уездный город, в гости,
с теткой и ее воспитанницей, на два дня.
Гостиница эта была средней руки и тогда, и мы очутились в высоком нумере,
с перегородкой, где я сейчас же свалился на диван, чувствуя, что меня
начинает уже «ломать» от двухчасовой езды без шапки по морозу, хотя и не трескучему.
К этому времени те ценители игры, которые восторгались тогдашними исполнителями новогопоколения, Садовским и Васильевым, —
начинали уже «прохаживаться» над слезливостью Щепкина в серьезных ролях и вообще к его личности относились уже
с разными оговорками, любили рассказывать анекдоты, невыгодные для него, напирая всего больше на его старческую чувствительность и хохлацкую двойственность.
Мы уже гимназистами знали про то, что Щепкин водил дружбу
с писателями:
с Гоголем,
с кружком Грановского и Белинского и
с Герценом, которого мы много читали, разумеется кроме того, что он
начал уже печатать за границей, как эмигрант.
Но я не знаю, был ли этот обер-полициант так уже антипатичен, если посмотреть на него
с «исторической» точки зрения, взяв в расчет тогдашний «дух» в
начале 50-х годов, то есть в период все той же реакции, тянувшейся
с 1848 года.
Нисколько не анекдот то, что Камбек, профессор римского права, коверкал русские слова, попадая на скандальные созвучия, а Фогель лекцию о неумышленных убийствах
с смехотворным акцентом неизменно
начинал такой тирадой: „Ешели кдо-то фистрэляет на бупличном месте з пулею и упьет трухаго“.
„Неофитом науки“ я почувствовал себя к переходу на второй курс самобытно, без всякого влияния кого-нибудь из старших товарищей или однокурсников. Самым дельным из них был мой школьный товарищ Лебедев, тот заслуженный профессор Петербургского университета, который обратился ко мне
с очень милым и теплым письмом в день празднования моего юбилея в Союзе писателей, 29 октября 1900 года. Он там остроумно говорит, как я,
начав свое писательство еще в гимназии, изменил беллетристике, увлекшись ретортами и колбами.
Но для того чтобы сразу без какого-нибудь чисто житейского повода — семейных обстоятельств или временного исключения — в
начале третьего курса задумать такое переселение в дальний университетский город
с чужим языком для поступления на другой совсем факультет
с потерей всего, что было достигнуто здесь, для этого надобен был особый заряд.
И уже в этот
с лишком двухлетний период литературные стремления
начали проявлять себя. Я стал читать немецких поэтов, впервые вошел в Гейне, интересовался Шекспиром, сначала в немецких переводах, его критиками, биографиями Шиллера и Гете.
Начало этого внутреннего процесса совпало
с образованием (после разрыва русской корпорации
с немцами) нашего нового товарищеского кружка.
Зимнего Петербурга вкусил я еще студентом в вакационное время в
начале и в конце моего дерптского студенчества. Я гащивал у знакомых студентов; ездил и в Москву зимой, несколько раз осенью, проводил по неделям и в Петербурге, возвращаясь в свои"Ливонские Афины".
С каждым заездом в обе столицы я все сильнее втягивался в жизнь тогдашней интеллигенции, сначала как натуралист и медик, по поводу своих научно-литературных трудов, а потом уже как писатель, решившийся попробовать удачи на театре.
Вероятно, Кетчер не мог не сознавать таланта и значения Островского, но ему, кроме разносной его натуры и вкоренившейся в него ругательной манеры, мешало запоздалое уже и тогда крайнее западничество, счеты
с славянофилами, обида за европеизм, протест против купеческой «чуйки» и мужицкой «сермяги», которые
начали водворяться на сцене и в беллетристике.
Неклюдов, вожак студенческой братии, который
начал свою известность
с Петропавловской крепости, а кончил должностью товарища министра внутренних дел и умер в здании"у Цепного моста", превратившись из архикрасного в белоснежного государственника и обличителя крамолы.
Когда я
с вакации из усадьбы Дондуковых вернулся в Дерпт, писатель уже вполне победил химика и медика. Я решил засесть на четыре месяца, написать несколько вещей,
с медицинской карьерой проститься, если нужно — держать на кандидата экзамен в Петербурге и
начать там жизнь литератора.
С этого литературного знакомства я и
начну здесь мои воспоминания о писательском мире Петербурга в 60-х годах до моего редакторства и во время его, то есть до 1865 года.
П.И. шел именно тогда, что называется,"полным ходом". Затеянный им еженедельник пошел также
с небывалым успехом; подписка в
начале года поднялась, кажется, до шести тысяч, что по тем временам была цифра необычайная.
Тогда, до
начала 60-х годов, Писемский считался, несомненно, либеральнымбеллетристом,
с заветами Гоголя, изобразителем всех темных сторон «николаевщины».
Тогда, в
начале 60-х годов, по соседству
с ним на углу Екатерингофского проспекта помещалась управа благочиния, одно имя которой пахло еще николаевскими порядками. При ней значился и адресный стол.
Окончания глаголов:"глотает","
начинает"и т. д. он произносит, как аат, а фамилию Плещеева — Плещээв
с открытым"э".
В студенческих кружках,
с какими я
начал водиться, еще наезжая из Дерпта, были пылкие сторонники идей, которым до появления"Отцов и детей"еще никто не давал прозвища"нигилистических".
И при мне в Дерпте у Дондуковых (они были в родстве
с Пещуровыми) кто-то прочел вслух письмо Добролюбова — тогда уже известного критика, где он горько сожалеет о том, что вовремя не занялся иностранными языками,
с грехом пополам читает французские книги, а по-немецки
начинает заново учиться.
Дилетантский характер лег
с самого
начала на его артистическую карьеру.
С Каратыгиным я познакомился уже в следующую зиму, когда ставил"Ребенка", а Григорьева стал встречать в книжном магазине Печаткина. Тогда он уже оселся на благородных отцах, играл всегда Фамусова — довольно казенно, изображал всяких генералов, штатских чиновников, отставных военных. Он отличался"запойным"незнанием ролей, а если ему приходилось
начинать пьесу по поднятии занавеса, он сначала вынимал табакерку, нюхал и устремлял взгляд на суфлерскую будку, дожидаясь, чтобы ему"подали реплику".
"Теодор", москвич, товарищ по одной из тамошних гимназий Островского, считал себя в Петербурге как бы насадителем и нового бытового реализма, и некоторым образом его вторым"я". Выдвинулся он ролью Бородкина (рядом
с Читау-матерью) к
началу второй половины 50-х годов и одно время прогремел. Это вскружило ему голову, и без того ужасно славолюбивую: он всю жизнь считал себя первоклассным артистом.
Русская опера только что
начала подниматься. Для нее немало сделал все тот же Федоров, прозванный"Губошлепом". В этом чиновнике-дилетанте действительно жила любовь к русской музыке. Глинка не пренебрегал водить
с ним приятельство и даже аранжировал один из его романсов:"Прости меня, прости, небесное созданье".
У братьев Бакст собирались часто. Там еще раньше я встречался
с покойным В.Ковалевским, когда он носил еще форму правоведа. Он поражал, сравнительно со студентами, своей любознательностью, легкостью усвоения всех наук, изумительной памятью, бойкостью диалектики (при детском голосе) и необычайной склонностью участвовать во всяком движении. Он и тогда уже
начал какое-то издательское дело, переводил целые учебники.
И тогда же до обеда я попал в мой студенческий кружок, в квартиру, где жил Михаэлис
с товарищем. Там же нашел я и М.Л. Михайлова за чаем. Они только что читали вслух текст манифеста и потом все
начали его разбирать по косточкам. Никого он не удовлетворял. Все находили его фразеологию напыщенной и уродливой — весь его семинарский"штиль"митрополита Филарета. Ждали совсем не того, не только по форме, но и по существу.
Крестьянство всегда интересовало меня. Студентом я стал входить
с ним в большее общение и присматриваясь к хозяйству отца и как студент медицины, когда
начал полегоньку полечивать его крестьян.
Спасович тогда заболел к
началу наших испытаний и явился позднее. Дело было вечером.
С подвязанной щекой от сильнейшего флюса, хмурый и взъерошенный, он сидел один, без ассистента, за столом, кажется, в той самой аудитории, где он зимой был председателем студенческого суда присяжных.
Но если б не инцидент
с Самойловым, я как начинающий автор не имел бы. повода особенно жаловаться. Публика приняла мою комедию благосклонно, поставлена она была в бенефис даровитого актера, сделавшегося к
началу своего второго сезона в Петербурге уже любимцем публики.
С первых ее слов, когда она
начала репетировать (а играла она в полную игру), ее задушевный голос и какая-то прозрачная искренность тона показали мне, как она подходит к лицу героини драмы и какая вообще эта натура для исполнения не условной театральной «ingenue», а настоящей девической «наивности», то есть чистоты и правды той юной души, которая окажется способной проявить и всю гамму тяжелых переживаний, всю трепетность тех нравственных запросов, какие трагически доводят ее до ухода из жизни.
Фанни Александровна почему-то ужасно боялась за роль Верочки. Это было первое новое лицо, в котором она выступала по возвращении из-за границы осенью. Мы
с ней проходили роль у нее дома, в ее кабинетике, задолго до
начала репетиций. Она очень старалась, читала
с чувством, поправляла себя, выслушивала кротко каждое замечание. Но у ней не было той смеси простой натуры
с порывами лиризма и захватывающей правды душевных переживаний Верочки.
В эволюции моего писательства, я думаю, что драма эта была единственной вещью
с налетом идеалистического лиризма. Но я не
с нее
начал, а, напротив,
с реального изображения жизни — в более сатирическом тоне — в первой моей комедии"Фразеры"и
с большей бытовой объективностью — в"Однодворце".
"Библиотека"почти не участвовала в этом ругательном хоре. Критиком ее был Еф. Зарин, который, правда, вступал в полемику
с самим Чернышевским. Но все-таки отличились"передовые"журналы. И то, что в"Свистке"Добролюбова было остроумно, молодо, игриво, то теперь стало тяжело, грубо и бранно. Автора"Темного царства"заменил в"Современнике"тот критик, который в
начале 1862 года отличился своей знаменитой рецензией на"Отцов и детей".
Автор"Свадьбы Кречинского"только
с начала 60-х годов стал показываться в петербургском свете.
Сначала он ужасно пугал актрис, и одна из немок, игравших
с ним в Петербурге, чуть не выскочила из кровати, когда он
начал душить ее.
Тогда он уже достиг высшего предела своей мании величия и считал себя не только великим музыкантом, но и величайшим трагическим поэтом. Его творчество дошло до своего зенита — за исключением"Парсиваля" — именно в
начале 60-х годов, хотя он тогда еще нуждался и даже должен был бежать от долгов
с своей виллы близ Вены; но его ждала волшебная перемена судьбы: влюбленность баварского короля и все то, чего он достиг в последнее десятилетие своей жизни.
Столичная публика только к
началу 60-х годов стала так посещать выставки, а любители
с денежными средствами так охотно покупать картины и заказывать портреты.
Всего лишь один раз во все мое писательство (уже к
началу XX века) обратился ко мне
с вопросными пунктами из Парижа известный переводчик
с русского Гальперин-Каминский. Он тогда задумывал большой этюд (по поводу пятидесятилетней годовщины по смерти Гоголя), где хотел критически обозреть все главные этапы русской художественной прозы, языка, мастерства формы — от Гоголя и до Чехова включительно.
Как я сказал выше, редактор"Библиотеки"взял роман по нескольким главам, и он
начал печататься
с января 1862 года. Первые две части тянулись весь этот год. Я писал его по кускам в несколько глав, всю зиму и весну, до отъезда в Нижний и в деревню; продолжал работу и у себя на хуторе, продолжал ее опять и в Петербурге и довел до конца вторую часть. Но в январе 1863 года у меня еще не было почти ничего готово из третьей книги — как я называл тогда части моего романа.
Одно могу утверждать: денежные расчеты ни малейшим образом не входили в это. У меня было состояние, на которое я прожил бы безбедно, особенно
с прибавкой того, что я
начал уже зарабатывать. Но я, конечно, не думал, что журнал поведет к потере всего, что у меня было как у землевладельца.
Тогда только я через посредство одного помощника присяжного поверенного обратился к знаменитому адвокату С-му, возил ему вещественное доказательство, то есть подписную книгу (после того как
с великим трудом добыл ее) и контракт, и он мне категорически заявил, что я процесса бы не выиграл, если б
начал дело, и
с меня все-таки присудили бы неустойку в десять тысяч рублей.
Оно шло еще без особых тисков и денежных треволнений до
начала 1864 года и дальше, до половины его. Но тогда уже выкупная ссуда была вся истрачена и пришлось прибегать к частным займам, а в августе 1864 года я должен был заложить в Нижегородском Александровском дворянском банке всю землю за ничтожную сумму в пятнадцать тысяч рублей, и все имение
с торгов пошло за что-то вроде девятнадцати тысяч уже позднее.
Самый тип такого господина говорил о том, что он должен в скором времени очутиться в чиновничьем стане, что и случилось. И по министерству народного просвещения он стал служить
с отличием и,
начав критикой
С.Симона, Оуэна, Кабе и П.Леру, кончил благонамеренным и злобным консерватизмом ученого"чинуша"в каком-то комитете.
Когда я много лет спустя просматривал эти статьи в"Библиотеке", я изумлялся тому, как мне удавалось проводить их сквозь тогдашнюю цензуру. И дух их принадлежал ему. Я ему в этом очень сочувствовал.
С студенческих лет я имел симпатии к судьбам польской нации, а в конце 60-х годов в Париже стал учиться по-польски и занимался и языком и литературой поляков в несколько приемов, пока не
начал свободно читать Мицкевича.
Бремя заведования и хозяйственного ведения журнала я в первый год, то есть до
начала 1864-го, нес еще"
с легким сердцем".
Сенатора Цеэ я не встречал целые десятки лет и вдруг как-то, уже в
начале XX века, столкнулся
с ним у знакомых. Он сейчас же узнал меня, наговорил мне разных любезностей и поразил своей свежестью. А он был по меньшей мере старше меня на пятнадцать — восемнадцать лет.