Неточные совпадения
Я высидел уже тогда четыре года на гимназической «парте», я прочел к
тому времени немало книг, заглядывал даже в «Космос» Гумбольдта, знал в подлиннике драмы Шиллера; наши поэты и прозаики, иностранные романисты и рассказчики привлекали меня давно. Я был накануне первого своего
литературного опыта, представленного по классу русской словесности.
Репутация «бойкого пера» утвердилась за мною. Но в округ наших сочинений уже не посылали. Не было, когда мы кончали, и
тех «
литературных бесед», какие происходили прежде. Одну из таких бесед я описал в моем романе с известной долей вымысла по лицам и подробностям.
Но и тогда (
то есть за каких-нибудь три года до смерти) его беседа была чрезвычайно приятная, с большой живостью и тонкостью наблюдательности. Говорил он складным,
литературным языком и приятным тоном старика, сознающего, кто он, но без замашек знаменитости, постоянно думающей о своем гениальном даровании и значении в истории русской сцены.
В
литературные кружки мне не было случая попасть. Ни дядя, ни отец в них не бывали. Разговоров о славянофилах, о Грановском, об университете, о писателях я не помню в
тех домах, куда меня возили. Гоголь уже умер. Другого «светила» не было. Всего больше говорили о «Додо»,
то есть о графине Евдокии Ростопчиной.
Созывали нас на первом курсе слушать сочинения, которые писались на разные
темы под руководством адъюнкта словесности, добродушнейшего слависта Ровинского. Эти обязательные упражнения как-то не привились. Во мне, считавшемся в гимназии „сочинителем“, эти
литературные сборища не вызвали особенного интереса. У меня не явилось ни малейшей охоты что-нибудь написать самому или обратиться за советом к Ровинскому.
Тогда она сделалась
литературной дамой и переводила русские стихи по-английски; но губернаторшей никаких у себя вечеров с
литературными чтениями и даже с музыкой в
те годы не устраивала.
Пало обязательное выпиванье, начались сходки с
литературным оттенком, и в моей писательской судьбе они сыграли роль весьма значительную, К
тому времени меня уже гораздо сильнее потянуло в сторону беллетристики.
К современным"злобам дня"он был равнодушен так же, как и его приятели, бурсаки"Рутении". Но случилось так, что именно наше
литературное возрождение во второй половине 50-х годов подало повод к
тому, что у нас явилась новая потребность еще чаще видеться и работать вместе.
Петербургу принадлежит знаменательная доля впечатлений за последние дерптские годы и до
того момента, когда я приступил к первой серьезной
литературной вещи.
В корпорации, как я уже говорил, в
тот семестр, который я пробыл в ней"фуксом", я в самый горячий период моего увлечения химией для оживления якобы"
литературных"очередных вечеров сочинил и прочел с большим успехом юмористический рассказ"Званые блины", написанный в тоне тогдашней сатирической беллетристики.
Обстановку действия и диалогов доставила мне помещичья жизнь, а характерные моменты я взял из впечатлений
того лета, когда тамбовские ополченцы отправлялись на войну. Сдается мне также, что замысел выяснился после прочтения повести Н.Д.Хвощинской"Фразы". В первоначальной редакции комедия называлась"Шила в мешке не утаишь", а заглавие"Фразеры"я поставил уже на рукописи, которую переделал по предложению Театрально-литературного комитета.
С этого
литературного знакомства я и начну здесь мои воспоминания о писательском мире Петербурга в 60-х годах до моего редакторства и во время его,
то есть до 1865 года.
Он раньше, в Петербурге же, играл Хлестакова в
том знаменитом спектакле, когда был поставлен"Ревизор"в пользу"Фонда"и где Писемский (также хороший актер) исполнял городничего, а все
литературные"имена"выступали в немых лицах купцов, в
том числе и Тургенев.
С дружининского кружка начались и его
литературные знакомства и связи. Он до глубокой старости любил возвращаться к
тому времени и рассказывать про"журфиксы"у Дружинина, где он познакомился со всем цветом тогдашнего писательского мира: Тургеневым, Гончаровым, Григоровичем, Писемским, Некрасовым, Боткиным и др.
Он не любил резкой тенденциозности в беллетристике, пропитанной известными, хотя бы и очень модными,
темами, и боялся (быть может, не так сильно, как Дружинин), что"свистопляска"в"Современнике"и"Искре"понизит уровень
литературных идеалов.
Но, повторяю, в
ту первую зиму в Петербурге Писемский оставался самым ценным для меня
литературным знакомством.
Добролюбов уже умирал. Его нигде нельзя было встретить. И вышло так, что едва ли не с одним из корифеев
литературного движения
той эпохи я лично не познакомился и даже не видал его, хотя бы издали, как это случилось у меня с Чернышевским.
Чернышев, автор"Испорченной жизни", был автор-самоучка из воспитанников Театральной школы, сам плоховатый актер, без определенного амплуа, до
того посредственный, что казалось странным, как он, знавший хорошо сцену, по-своему наблюдательный и с некоторым
литературным вкусом, мог заявлять себя на подмостках таким бесцветным. Он немало играл в провинции и считался там хорошим актером, но в Петербурге все это с него слиняло.
Был дом
литературного мецената графа Кушелева-Безбородко, затеявшего незадолго перед
тем журнал"Русское слово".
От
того же П.И.Вейнберга (больше впоследствии) я наслышался рассказов о меценатских палатах графа, где скучающий барин собирал
литературную"компанию", в которой действовали такие и тогда уже знаменитые"потаторы"(пьяницы), как Л.Мей, А.Григорьев, поэт Кроль (родственник жены графа) и другие"кутилы-мученики". Не отставал от них и В.Курочкин.
Ничего такого я еще ни на русских, ни на иностранных сценах не видал и не слыхал. Это было идеальное и простое, правдивое, совершенно реальное и свое, родное, олицетворение
того, что тогда
литературная критика любила выражать словом «непосредственность».
Щепкин по своему культурному складу принадлежал к
той эпохе в художественно-литературной жизни Москвы, когда связь актера с интеллигенцией — какая была у него — являлась редким фактом.
Представился как раз случай говорить и о Чернышевском не как о главе нового направления журналистики и политических исканий, а просто как об участнике
литературного вечера в зале Кононова (где теперь Новый театр), на
том самом вечере, где бедный профессор Павлов сказал несколько либеральных фраз и возбужденно, при рукоплесканиях, крикнул на всю залу:"Имеяй уши слышать — да слышит!"
Когда Чернышевский появился на эстраде, его внешность мне не понравилась. Я перед
тем нигде его не встречал и не видал его портрета. Он тогда брился, носил волосы «a la moujik» (есть такие его карточки) и казался неопределенных лет; одет был не так, как обыкновенно одеваются на
литературных вечерах, не во фраке, а в пиджаке и в цветном галстуке.
Но я бывал везде, где только столичная жизнь хоть сколько-нибудь вызывала интерес: на лекциях в Думе, на
литературных вечерах — тогда еще довольно редких, во всех театрах, в домах, где знакомился с
тем, что называется"обществом"в условном светском смысле.
Я мог бы попасть и на
тот литературный вечер, где Мей должен был произнести одно стихотворение наизусть. В нем стоял стих вроде такого...
То, что еще не называлось тогда"интеллигенцией"(слово это пущено было в печать только с 1866 года),
то есть илюди 40-х и 50-х годов, испытанные либералы, чаявшие так долго падения крепостного права, и молодежь, мои сверстники и моложе меня, придавали столичному сезону очень заметный подъем. Это сказывалось, кроме издательской деятельности, в публичных
литературных вечерах и в посещении временных университетских курсов в залах Думы.
В эти четыре года (до моего водворения в Петербурге) он очень развился не только как музыкант, но и вообще стал гораздо
литературнее, много читал, интересовался театром и стал знакомиться с писателями; мечтал о
том, кто бы ему написал либретто.
Это был своего рода нигилизм на национальной подкладке. Нечто в
том же роде происходило в
литературной критике, где несколько позднее раздались чисто иконоборческие протесты против изящных искусств и поэзии, лишенной гражданских мотивов.
Тогда драматическая форма привлекала меня настолько сильно, что я с
того времени стал мечтать о
литературном"призвании", и литература одолела чистую науку, которой я считал себя до
того преданным.
Наследство мое становилось мне скорее в тягость. И тогда,
то есть во всю вторую половину 1862 года, я еще не рассчитывал на доход с имения или от продажи земли с лесом для какого-нибудь
литературного дела. Мысль о
том, чтобы купить"Библиотеку", не приходила мне серьезно, хотя Писемский, задумавший уже переходить в Москву в"Русский вестник", приговаривал не раз...
До
того я с ним не встречался. Он мне не нравился всем своим видом и тоном. От него"отшибало"семинаристом, и его
литературная бойкость была на подкладке гораздо больше личного задора и злобности, чем каких-либо прочных и двигательных принципов.
У него не было
литературного таланта, но некоторый темперамент и способность задевать злободневные
темы. Писал он неровно, без породистой литературности и был вообще скорее"литератор-обыватель", чем писатель, который нашел свое настоящее призвание.
Как бы я теперь, по прошествии сорока с лишком лет, строго ни обсуждал мое редакторство и все
те недочеты, какие во мне значились (как в руководителе большого журнала —
литературного и политического), я все-таки должен сказать, что я и в настоящий момент скорее желал бы как простой сотрудник видеть во главе журнала такого молодого, преданного литературе писателя, каким был я.
Литературный,
то есть писательский, мир лишен был возможности как-нибудь протестовать.
Та скандальная перебранка, которой осрамили себя журналы в 1863 году, не могла, конечно, способствовать единению работников пера.
Вне его моя столичная жизнь сводилась к некоторым выездам в светские круги, к зрелищам, к
тем знакомствам в
литературном мире, которые интересовали меня и помимо редакторско-издательских интересов и забот.
Точно так же и петербургские зимы за
тот же период сказались в содержании первого моего романа, написанного в Париже уже в 1867 году,"Жертва вечерняя". Он полон подробностей тогдашней светской и
литературной жизни.
Другой обломок
той же романтической полосы театра, но в более
литературном репертуаре, Лаферрьер, еще поражал своей изумительной моложавостью, явившись для прощальных своих спектаклей в роли дюмасовского"Антони", молодого героя, которую он создал за тридцать лет перед
тем. Напомню, что этот Лаферрьер играл у нас на Михайловском театре в николаевское время.
Мне хотелось прожить весь этот сезон, до мая, в воздухе философского мышления, научных и
литературных идей, в посещении музеев, театров, в слушании лекций в Сорбонне и College de France. Для восстановления моего душевного равновесия, для
того, чтобы почувствовать в себе опять писателя, а не журналиста, попавшего в тиски, и нужна была именно такая программа этого полугодия.
Пришла весна, и Люксембургский сад (тогда он не был урезан, как впоследствии) сделался на целые дни местом моих уединенных чтений. Там одолевал я и все шесть
томов"Системы позитивной философии", и прочел еще много книг по истории литературы, философии и
литературной критике. Никогда в моей жизни весна — под деревьями, под веселым солнцем — не протекала так по-студенчески, в такой гармонии всех моих духовных запросов.
Тогда казалось, что весь
литературный талант Англии ушел в роман и стихотворство, а театр был обречен на переделки с французского или на третьестепенную работу писателей, да и
те больше все перекраивали драмы и комедии из своих же романов и повестей.
"Немецкие Афины"давно меня интересовали. Еще в"Библиотеке для чтения"задолго до моего редакторства (кажется, я еще жил в Дерпте) я читал письма оттуда одного из первых тогдашних туристов-писателей — М.В.Авдеева, после
того как он уже составил себе
литературное имя своим"Тамариным". Петербургские, берлинские, парижские и лондонские собрания и музеи не сделались для меня предметом особенного культа, но все-таки мое художественное понимание и вкус в области искусства значительно развились.
Я знал, что Бург-театр находился тогда под управлением Лаубе, драматурга и беллетриста, считавшегося первым знатоком театра, одним из"могикан"германского
литературного движения 40-х годов, сверстника Гуцкова, к
тому времени уже составившего специальную историю Бург-театра.
А главный народный кряж Вены — немецкие австрияки — выработал в столице на Дунае характерный городской быт, скорее привлекательный по своей бойкости, добродушию, любви к удовольствиям, к музыке, к
тому, что мы уже тогда на нашем
литературном жаргоне называли"прожиганием"жизни.
Но это был — по
тому времени — несомненный реализм на подкладке хорошего
литературного понимания.
Важно было
то, что дирекция первой по
тому времени немецкой сцены так высоко ставила
литературную сторону театра — и всемирного и германского.
Вообще же, насколько я мог в несколько бесед (за ноябрь и декабрь
того сезона) ознакомиться с
литературными вкусами и оценками А. И., он ценил и талант и творчество как человек пушкинской эпохи, разделял и слабость людей его эпохи к Гоголю, забывая о его"Переписке", и я хорошо помню спор, вышедший у меня на одной из сред не с ним, а с Е.И.Рагозиным по поводу какой-то пьесы, которую тогда давали на одном из жанровых театров Парижа.
Мои долговые дела находились все в
том же status quo. Что можно было, я уплачивал из моего гонорара, но ликвидация по моему имению затягивалась и кончилась, как я говорил выше,
тем, что вся моя земля пошла за бесценок и сверх уплаты залога выручилось всего каких-то три-четыре тысячи. Рассчитывать на прочную
литературную работу в газетах (даже и на такую, как за границей) я не мог. Во мне засела слишком сильно любовь к писательскому делу, хотя оно же так жестоко и"подсидело меня"в матерьяльном смысле.
Я уже рассказывал в печати характерную подробность, показывающую, как он широко относился к
тем сотрудникам, в которых признавал известную
литературную стоимость.
Университет не играл
той роли, какая ему выпала в 61 году, но вкус к слушанию научных и
литературных публичных лекций разросся так, что я был изумлен, когда попал в первый раз на одну из лекций по русской литературе Ореста Миллера в Клубе художников, долго помещавшемся в Троицком переулке (ныне — улице), где теперь"зала Павловой".