Неточные совпадения
Когда мы
к 1 сентября собрались после молебна, перед
тем как расходиться по классам, нам, четвероклассникам,объявил инспектор, чтобы мы, поговорив дома с кем нужно, решили, как мы желаем учиться дальше: хотим ли продолжать учиться латинскому языку (нас ему учили с первого класса) для поступления в университет, или новому предмету, «законоведению», или
же ни
тому, ни другому. «Законоведы» будут получать чин четырнадцатого класса; университетские — право поступить без экзамена, при высших баллах; а остальные —
те останутся без латыни и знания русских законов и ничего не получат; зато будут гораздо меньше учиться.
Начать с
того, что мы, мальчуганами по десятому году, уже готовили себя
к долголетнему ученью и добровольно.Если б я упрашивал мать; «Готовьте меня в гусары», очень возможно, что меня отдали бы в кадеты. Но меня еще за год до поступления в первый класс учил латыни бывший приемыш-воспитанник моей тетки, кончивший курс в нашей
же гимназии.
Пушкин, отправляясь в Болдино (в моем, Лукояновском уезде), живал в Нижнем, но это было еще до моего рождения. Дядя П.П.Григорьев любил передавать мне разговор Пушкина с тогдашней губернаторшей, Бутурлиной, мужем которой, Михаилом Петровичем, меня всегда дразнили и пугали, когда он приезжал
к нам с визитом. А дразнили
тем, что я был ребенком такой
же «курносый», как и он.
Те месяцы, которые протекли между выпускным экзаменом и отъездом в Казань с правом поступить без экзамена, были полным расцветом молодой души. Все возраставшая любовь
к сестре, свобода, права взрослого, мечты о студенчестве, приволье деревенского житья, все в
той же Анкудиновке, дружба с умными милыми девушками, с оттенком тайной влюбленности, ночи в саду, музыка, бесконечные разговоры, где молодость души трепетно изливается и жаждет таких
же излияний. Больше это уже не повторилось.
Эти театральные клички могли служить и оценкой
того, что каждый из лагерей представлял собою и в аудиториях, в университетской жизни. Поклонники первой драматической актрисы Стрелковой набирались из более развитых студентов, принадлежали
к демократам. Много было в них и казенных. А „прокофьистами“ считались франтики, которые и тогда водились, но в ограниченном числе.
То же и в обществе, в зрителях партера и лож.
В студенчестве совсем не было тогда духа, какой стал давать о себе знать позднее,
к 60-м годам, в
той же Казани, когда я уже переехал в Дерпт.
Читал больше французские романы, и одно время довольно усердно Жорж Занда, и доставлял их девицам, моим приятельницам, прибегая
к такому невинному приему: входя в гостиную, клал томик в тулью своей треуголки и как только удалялся с барышней в залу ходить (по тогдашней манере),
то сейчас
же и вручал запретную книжку.
Довольно даже странно выходило, что в отпрыске дворянского рода в самый разгар николаевских порядков и нравов на студенческой скамье и даже на гимназической оказалось так мало склонности
к"государственному пирогу", так
же мало, как и
к военной карьере,
то есть ровно никакой.
Когда они сделались"vogelfrei"(т. е. лишенными покровительства корпорационных законов), были посажены немцами на"Verruf" —
те же самые бурши,
к которым присоединились несколько"диких"(Wilde), в
том числе и я, зажили гораздо осмысленнее, и в их
же среде я мог найти весьма сочувственный отклик на мои опыты писательства.
И в Казани и в Дерпте состоял при мне все
тот же крепостной служитель, Михаил Мемнонов, который в Дерпте находил свою материальную жизнь лучше, чем мы, его господа, ходил кормиться
к русскому портному по фамилии Петух и ел куда вкуснее и свежее, чем мы.
При
том же стремлении
к строгому знанию, по самому складу жизни в Казани, Москве или Петербурге, нельзя было так устроить свою студенческую жизнь — в интересах чисто научных — как в тихих"Ливонских Афинах", где некутящего молодого человека, ушедшего из корпорации, ничто не отвлекало от обихода, ограниченного университетом с его клиниками, кабинетами, библиотекой — и невеселого, но бодрящего и целомудренного одиночества в дешевой, студенческой мансарде.
К современным"злобам дня"он был равнодушен так
же, как и его приятели, бурсаки"Рутении". Но случилось так, что именно наше литературное возрождение во второй половине 50-х годов подало повод
к тому, что у нас явилась новая потребность еще чаще видеться и работать вместе.
Доктор Хан свел меня
к книгопродавцу Маврикию Вольфу, тогда еще только начинавшему свое книгоиздательство на
том же месте, в Гостином дворе.
После
того прошло добрых два года, и в этот период я ни разу не приступал
к какой-нибудь серьезной"пробе пера". Мысль изменить научной дороге еще не дозрела. Но в эти
же годы чтение поэтов, романистов, критиков, особенно тогдашних русских журналов, продолжительные беседы и совместная работа с С.Ф.Уваровым, поездки в Россию в обе столицы. Нижний и деревню — все это поддерживало работу"под порогом сознания", по знаменитой фразе психофизика Фехнера.
И в
то же время писательская церебрация шла своим чередом, и
к четвертому курсу я был уже на один вершок от
того, чтобы взять десть бумаги, обмакнуть перо и начать писать, охваченный назревшим желанием что-нибудь создать.
Но мне делалось как-то жутко и как бы совестно перед самим собою — как
же это я, после семилетнего пребывания в двух университетах (Казани и Дерпте), после
того как сравнительно с своими сверстниками отличался интересом
к серьезным занятиям (для чего и перешел в Дерпт), после
того как изучал специально химию, переводил научные сочинения и даже составлял сам учебник, а на медицинский факультет перешел из чистой любознательности, и вдруг останусь «не кончившим курса», без всякого звания и всяких «прав»?
Я явился
к нему, предупрежденный, как сейчас сказал, о его желании иметь меня в числе своих сотрудников. Жил он и принимал как редактор в одном из переулков Стремянной, чуть ли не в
том же доме, где и Дружинин,
к которому я являлся еще студентом. Помню, что квартира П. И. была в верхнем этаже.
Но дружининский кружок — за исключением Некрасова — уже и в конце 50-х годов оказался не в
том лагере,
к которому принадлежали сотрудники"Современника"и позднее"Русского слова". Мой старший собрат и по этой части очутился почти в таком
же положении, как и я. Место, где начинаешь писать, имеет немалое значение, в чем я горьким опытом и убедился впоследствии.
В зиму 1860–1861 года дружининские"журфиксы", сколько помню, уже прекратились. Когда я
к нему явился — кажется, за письмом в редакцию"Русского вестника", куда повез одну из своих пьес, — он вел уже очень тихую и уединенную жизнь холостяка, жившего с матерью, кажется, все в
той же квартире, где происходили и ужины.
Она жила с своей старшей сестрой, танцовщицей Марьей Александровной, у Владимирской церкви, в доме барона Фредерикса. Я нашел ее такой обаятельной, как и на сцене, и мое авторское чувство не мог не ласкать
тот искренний интерес, с каким она отнеслась
к моей пьесе. Ей сильно хотелось сыграть роль Верочки еще в
тот же сезон, но с цензурой разговоры были долгие.
Я это лично испытал на себе. Приехал я в Петербург
к январю 1861 года; и обе мои вещи (правда, после долгих цензурных мытарств) были расхватаны у меня:"Однодворец" — для бенефиса П.Васильева в октябре
того же года, а"Ребенок" — для бенефиса Бурдина в январе следующего года.
То же вышло и в Москве.
Русская опера только что начала подниматься. Для нее немало сделал все
тот же Федоров, прозванный"Губошлепом". В этом чиновнике-дилетанте действительно жила любовь
к русской музыке. Глинка не пренебрегал водить с ним приятельство и даже аранжировал один из его романсов:"Прости меня, прости, небесное созданье".
В
ту же зиму Сонечка вышла за офицера некрасивой наружности, без всякого блеска, даже без большого состояния, одного из сыновей поэта Баратынского,
к немалому удивлению всех ее поклонников. Они поселились в Петербурге, и у меня стало зимним домом больше.
Но распущенность писательских нравов не вела вовсе
к закреплению товарищеского духа. Нетрудно было мне на первых
же порах увидать, что редакции журналов (газеты тогда еще не играли роли) все более и более обособляются и уже готовы
к тем ужасным схваткам, которые омрачили и скором времени петербургский журнализм небывалым и впоследствии цинизмом ругани.
С этим документом я и поехал
к Алексею Феофилактовичу. Нельзя
же было не объясниться и не позволить мне по меньшей мере сделать оговорку, что
та резкая фраза не принадлежит автору, который подписывает свои фельетоны псевдонимом"Петр Нескажусь".
И мне было обидно за него, за
то, что его передернуло, и за
то, как он сейчас
же прибегнул
к вину и очутился в некрасивом виде.
Славянофильство и национализм наложили на него свою окраску; а по музыкальному своему credo он не мог уже относиться с
теми же симпатиями и
к"кучкистам". Некоторые ушли далеко: и Бородин, и Римский-Корсаков, и Кюи, и все новые в
той генерации, где так выделился Глазунов.
То же случилось и со скульптурой. У Антокольского были уже предшественники
к 60-м годам, хотя и без его таланта. И опять все
тот же"долговязый"и"глупый"Стасов (по формуле Серова), все
тот же несносный крикун и болтун (каким считал его Тургенев) открыл безвестного виленского еврейчика, влюбился в его талант и ломал потом столько копий за его"эпоху делающее"произведение"Иоанн Грозный".
Он не мог заранее предвидеть, что его роман подольет масла
к тому, что разгорелось по поводу петербургских пожаров. До сих пор легенда о
том, что подожгли Апраксин двор студенты вместе с поляками, еще жива. Тогда революционное брожение уже начиналось. Михайлов за прокламации пошел на каторгу. Чернышевский пошел туда
же через полтора года. Рассылались в
тот сезон 1861–1862 года и подпольные листки; но все-таки о"комплотах"и революционных приготовлениях не ходило еще никаких слухов.
Жизнь с матушкой вызвала во мне желание поселиться около нее, и я стал тогда
же мечтать устроиться в Нижнем, где было бы так хорошо писать, где я был бы ближе
к земле, если не навсегда,
то на продолжительный срок.
Влиять я на него не мог: он слишком держался своих взглядов и оценок."Заказывать"ему статьи было нельзя по
той же причине. Работал он медленно, никогда вперед ничего не сообщал о выборе
того, о чем будет писать, и о программе своей статьи. Вот почему он не
к каждой книжке приготовлял статьи на чисто литературные
темы.
Когда
к 1864 году он узнал, в каких денежных тисках находилось уже издание, он пришел ко мне и предложил мне сделать у него заем в виде акций какой-то железной дороги. И все это он сделал очень просто, как хороший человек, с соблюдением все
того же неизменного джентльменства.
Вы, быть может, полагаете, что эта цензура требовала
к себе статьи по военному делу, все, что говорилось о нашей армии, распоряжениях начальства, каких-нибудь проектах и узаконениях? Все это, конечно, шло прямо туда, но, кроме
того, малейший намек на военный быт и всякая повесть, рассказ или глава романа, где есть офицеры, шло туда
же.
И раз выпустив из своих рук ведение дела, я уже не нашел в себе ни уменья, ни энергии для спасения журнала. Он умер как бы скоропостижно, потому что с 1865 года, несомненно, оживился; но
к маю
того же года его не стало.
Но
тот же П.И.Вейнберг сообщал мне по смерти Лескова, что, когда они с ним живали на море (кажется, в Меррекюле) и гуляли вдвоем по берегу, Лесков всегда с интересом справлялся обо мне и относился ко мне как
к романисту с явным сочувствием, любил разбирать мои вещи детально и всегда с большими похвалами.
К тем годам, когда мы с ним были членами петербургского Шекспировского кружка (конец 80-х и начало 90-х годов), Урусов уже был фанатическим поклонником Бодлера, а потом Флобера и до смерти своей оставался все таким
же"флоберистом".
Позднее, уже
к 70-м годам, он после успехов как драматург превратился также в"богему"и прожигал жизнь, предаваясь
тем же излишествам, которые стольких писателей свели в преждевременную могилу.
По тогдашнему тону он совсем не обещал
того, что из него вышло впоследствии в"Новом времени". Он остроумно рассказывал про Москву и тамошних писателей, любил литературу и был, как Загорецкий,"ужасный либерал". Тогда он, еще не проник
к Коршу в"Петербургские ведомости", где сделался присяжным рецензентом в очень радикальном духе. Мне
же он приносил только стихотворные пьесы.
Наши личные отношения остались очень хорошими. Через много лет, в январе 1871 года, я его нашел в Варшаве (через которую я проезжал тогда в первый раз) лектором русского языка в университете, все еще холостяком и все в
тех же двух комнатах"Европейской гостиницы". Он принадлежал
к кружку, который группировался около П.И.Вейнберга.
Разговорный язык его, особенно в рассказах личной жизни, отличался совсем особенным складом. Писал он для печати бойко, легко, но подчас несколько расплывчато. Его проза страдала
тем же, чем и разговор: словоохотливостью, неспособностью сокращать себя, не приплетать
к главному его сюжету всяких попутных эпизодов, соображений, воспоминаний.
Я должен был приступить
к своей роли обозревателя
того, что этот всемирный базар вызовет в парижской жизни. Но я остался жить в"Латинской стране". Выставка оказалась на
том же левом берегу Сены, на Марсовом поле. В моем"Квартале школ"я продолжал посещать лекции в Сорбонне и College de France и жить интересами учащейся молодежи.
Я шел по Regent-Street в обществе А.И.Бенни и Роль-стона и не знаю, какая внезапная ассоциация идей привела меня
к такому
же внезапному выводу о полной моральной несостоятельности наших светских женщин. Но это явилось мне не в виде сентенции, а в образе молодой женщины из
того «круга»,
к которому я достаточно присмотрелся в Петербурге в сезоны 1861–1865 годов.
А их были и тогда тысячи в Латинском квартале. Они ходили на медицинские лекции, в анатомический театр, в кабинеты, в клиники. Ходили — но далеко не все — на курсы юридического факультета. Но Сорбонна,
то есть главное ядро парижского Университета с целыми тремя факультетами, была предоставлена
тем, кто из любопытства заглянет
к тому или иному профессору. И в первый
же мой сезон в «Латинской стране» я, ознакомившись с тамошним бытом студенчества, больше уже не удивлялся.
С 40-х годов он сделался самым энергичным и блестящим газетчиком и успел уже
к годам империи составить себе состояние, жил в собственных палатах в Елисейских полях, где он меня и принимал очень рано утром.
К тому времени он женился во второй раз, уже старым человеком, на молоденькой девушке, которая ему, конечно, изменила, из чего вышел процесс. Над ним мелкая сатирическая пресса и тогда
же острила, называя его не иначе, как Эмиль великий.
Он обладал такой
же ловкостью, как Э.Жирарден, но был новее, гибче, умел выискивать начинающие таланты, сам преисполнен был всяких житейских и жуирных инстинктов. Он действительно изображал собою Фигаро
той эпохи, перенесенного из комедии Бомарше в дни самого большого блеска Французской империи —
к выставке 1864 года.
Тогда, да еще при тогдашнем хорошем курсе, жизнь в Лондоне не только казалась, но и была действительно дешева — дешевле парижской, если прикинуть
к ней
то, что вам давали в Лондоне за
те же деньги.
То же,
к сожалению, должен сказать и о
тех ценных знакомствах с самыми выдающимися англичанами, какие выпали на мою долю в этот летний лондонский сезон 1868 года.
Покойный В.О.Ковалевский (мой давнишний знакомый еще из
того времени, когда он был юным правоведиком) рассказывал мне позднее, уже в начале 70-х годов, как он раз по приезде в Лондон сейчас
же отправился
к Дарвину, в семействе которого был принят всегда как приятель. И первое, что ему сказал Дарвин, поздоровавшись с ним, — было...
Попадал я в самый бойкий момент сезона, во время скачек, и увидал сейчас
же весь Париж бульваров и театров, вплоть до кокоток, лица которых примелькались вам и в парижских кафе. Еле нашел я мансарду, в скромном отельчике «Deutsher Hof» (и теперь еще существующем, но с другой вывеской) и отправился сейчас
же к зданию «Conversation»,
к той Promenade, с описания которой начинается тургеневский «Дым».
И все-таки за границей Тургенев и при семье Виардо, и с приятельскими связями с немецкими писателями и художниками — жил одиноко. И около него не было и одной десятой
той русской атмосферы, какая образовалась около него
же в Париже
к половине 70-х годов. Это достаточно теперь известно по переписке и воспоминаниям
того периода, вплоть-до его смерти в августе 1883 года.