Неточные совпадения
Когда мы к 1 сентября собрались после молебна, перед тем как расходиться по классам, нам, четвероклассникам,объявил инспектор, чтобы мы, поговорив дома с
кем нужно, решили, как мы желаем учиться дальше: хотим ли продолжать учиться латинскому языку (нас ему учили с первого класса) для поступления в университет, или новому предмету, «законоведению», или же ни тому, ни другому. «Законоведы» будут получать чин четырнадцатого класса; университетские — право поступить без экзамена, при высших баллах; а остальные — те останутся без латыни и знания русских законов и ничего
не получат; зато будут гораздо меньше учиться.
Некоторых из нас рано стали учить и новым языкам; но
не это завлекало,
не о светских успехах мечтали мы, а о том, что будем сначала гимназисты, а потом студенты.Да! Мечтали, и это великое дело! Студент рисовался нам как высшая ступень для того,
кто учится. Он и учится и «большой». У него шпага и треугольная шляпа. Вот почему целая треть нашего класса решили сами, по четырнадцатому году, продолжать учиться латыни, без всякого давления от начальства и от родных.
Такой режим совсем
не говорил о временах запрета, лежавшего на умственной жизни. Напротив! Да и разговоры, к которым я прислушивался у больших, вовсе
не запугивали и
не отталкивали своим тоном и содержанием. Много я из них узнал положительно интересного. И у всех,
кто был поумнее, и в мужчинах и в женщинах, я видел большой интерес к чтению. Формальный запрет, лежавший, например, на журналах «Отечественные записки» и «Современник» у нас в гимназии,
не мешал нам читать на стороне и тот и другой журналы.
Все, что тогда было поживей умом и попорядочнее, мужчины и женщины, по-своему шло вперед, читало, интересовалось и событиями на Западе, и всякими выдающимися фактами внутренней жизни, подчинялось, правда, общему гнету сверху, но
не всегда мирилось с ним, сочувствовало тем,
кто «пострадал», значительно было подготовлено к тому движению, которое началось после Крымской войны, то есть всего три года после того, как мы вышли из гимназии и превратились в студентов.
Словом, в тех из нас, из
кого мог выйти какой-нибудь прок,
не было к выходу из гимназии никакой «николаевской» закваски.
Он кончил очень некрасной долей, растратив весь свой наследственный достаток. На его примере я тогда еще отроком, по пятнадцатому году, понимал, что у нас трудненько жилось всем,
кто шел по своему собственному пути, позволял себе ходить в полушубке вместо барской шубы и открывать у себя в деревне школу, когда никто еще детей
не учил грамоте, и хлопотать о лишних заработках своих крестьян, выдумывая для них новые виды кустарного промысла.
На поколении наших отцов можно бы было видеть (только мы тогда в это
не вникали), как Пушкин воспитал во всех,
кто его читал, поэтическое чувство и возбуждал потребность в утехах изящного творчества. Русская жизнь в «Онегине», в «Капитанской дочке», в «Борисе» впервые воспринималась как предмет эстетического любования, затрагивая самые коренные расовые и бытовые черты.
Для тогдашнего николаевского общества такое положение Щепкина было важным фактом, и фактом, вовсе
не выходящим из ряду вон. Я на это напираю. Талант, личное достоинство ценились чрезвычайно всеми,
кто сколько-нибудь выделялся над глухим и закорузлым обывательским миром.
Бородкин врезался мне в память на долгие годы и так восхищал меня обликом, тоном, мимикой и всей повадкой Васильева, что я в Дерпте, когда начал играть как любитель, создавал это лицо прямо по Васильеву. Это был единственный в своем роде бытовой актер, способный на самое разнообразное творчество лиц из всяких слоев общества: и комик и почти трагик, если верить тем,
кто его видал в ямщике Михаиле из драмы А.Потехина «Чужое добро впрок
не идет».
Гнет родительской власти
не помешал им быть проникнутыми теплой сердечностью и в родственных связях, и ко всем,
кто сближался с ними.
Мальчиком я долго был неразвязен и дик, в особенности при женщинах. Но во мне рано подметили влюбчивость и склонность к дружбе с взрослыми девицами. И те,
кто умели приручить меня, охотно со мной беседовали и, может и
не желая того, участвовали в моем воспитании.
Башни были все к тому времени обезображены крышами, которыми отсекли старинные украшения. Нам тогда об этом никто
не рассказывал. Хорошо и то, что учитель рисования водил тех,
кто получше рисует, снимать с натуры кремль и церкви в городе и Печерском монастыре.
Может,
кому и
не особенно понравятся эти выводы, но я
не могу их
не привести здесь.
В Казани ему
не у
кого было учиться, и в Петербург он уехал готовым музыкантом и как виртуоз, и как начинающий композитор.
Систематически учиться теории музыки или истории ее было
не у
кого.
И это было. Я раз убежал от гнусной экзекуции, которой подвергались проститутки, попавшие в руки совсем озверевшей компании. И
не помню, чтобы потом участники в такой экзекуции после похмелья каялись в том, а те,
кто об этом слышал, особенно возмущались.
Но, к счастью,
не вся же масса студенчества наполняла таким содержанием свои досуги. Пили много, и больше водку; буянили почти все,
кто пил. Водились игрочишки и даже с „подмоченной“ репутацией по части обыгрывания своих партнеров. И общий „дух“ в деле вопросов чести был так слаб, что я
не помню за два года ни одного случая, чтобы кто-либо из таких студентов, считавшихся подозрительными по части карт или пользования женщинами в звании альфонсов, был потребован к товарищескому суду.
И разговоров таких у нас никогда
не заходило.
Не скажу, чтобы и любовные увлечения играли большую роль в тогдашнем студенчестве, во время моего житья в Казани. Интриги имел кое-кто; а остальная братия держалась дешевых и довольно нечистоплотных сношений с женщинами. Вообще, сентиментального оттенка в чувствах к другому полу замечалось очень мало. О какой-нибудь роковой истории, вроде самоубийства одного или обоих возлюбленных, никогда и ни от
кого я
не слыхал.
В этом смысле мне решительно
не с
кем было прощаться, покидая Казань в ноябре 1855 года. Мы уезжали — трезвые, возбужденные
не вином, а мечтами о новой жизни в „Ливонских Афинах“, безвсякого молодечества, с хорошим мозговым задором.
Теперь остановлюсь на том, что Дерпт мог дать студенту вообще — и немцу или онемеченному чухонцу, и русскому; и такому,
кто поступил прямо в этот университет, и такому, как я, который приехал уже"матерым"русским студентом, хотя и из провинции, но с определенными и притом высшими запросами. Тогда Дерпт еще сохранял свою областную самостоятельность. Он был немецкий, предназначен для остзейцев, а
не для русских, которые составляли в нем ничтожный процент.
Для того,
кто бы пожелал расширять свои познания и в аудиториях других факультетов (что нисколько
не возбранялось), тогдашний Дерпт был, в общем, опять-таки выше.
Словом, для общеевропейского умственного роста — находил это и я, и все,
кто приезжал сюда учиться, а
не «шалдашничать» — Дерпт как университет немецко-остзейского склада мог дать очень многое.
Для меня это была совершенная неожиданность. Дед, когда я приезжал в Нижний на вакации, был ко мне благосклонен; но ласков он
не бывал ни с
кем, и
не только в разговорах со мною, но и с взрослыми своими детьми никогда
не намекал даже на то, как он распорядится своим состоянием, сплошь благоприобретенным.
В литературные кружки он меня
не обращал и
не расспрашивал, с
кем из петербургских литераторов я уже знаком.
Он был склонен к возлияниям, хотя тогда еще вовсе
не форменный алкоголик; по рассказам тех,
кто знал его кутежи, бывал способен на самые беспардонные проявления своего кутильно-эротического темперамента — и в России (в особенности в Петербурге, по водворении туда), и за границей, в Париже.
— Сейчас засылал ко мне Некрасов Салтыкова приторговать мою новую вещь. Я ему и говорю:"С
кого и взять, как
не с вас? К вам деньжища валят".
Конечно, если б Некрасов познакомился предварительно со всем содержанием романа, вряд ли бы он попросил Салтыкова поехать к Писемскому позондировать почву; но это прямо показывает, что тогда и для «Современника» автор «Тысячи душ», «Горькой судьбины», рассказов из крестьянского быта
не был еще реакционером, которого нельзя держать в сотрудниках. К нему заслали, и заслали
кого? Самого Михаила Евграфовича, тогда уже временно — между двумя вице-губернаторствами — состоявшего в редакции «Современника».
Почерк у него был крупный и чрезвычайно беспорядочный — другого такого я ни у
кого из писателей
не видал.
Я тогда еще
не видал Садовского в Подхалюзине (мне привелось видеть его в этой роли в Петербурге же, уже позднее), и мне
не с
кем было сравнивать Васильева.
Кто-то расписался в том, что у меня злокачественный"катар"чего-то, я представил этот законный документ при прошении и прервал экзамены,
не успев даже предстать перед задорную фигурку профессора Горлова, которого так больше и
не видал, даже и на сентябрьских экзаменах, когда он сам отсутствовал.
Первая моя экскурсия в деревню летом 1861 года длилась всего около двух месяцев; но для будущего бытописателя-беллетриста она
не прошла даром. Все это время я каждый день должен был предаваться наблюдениям и природы, и хозяйственных порядков, и крестьянского"мира", и народного быта вообще, и приказчиков, и соседей, и местных властей вроде тех,
кто вводил меня во владение.
Отправились мы в университет первого сентября. Мой коллега Калинин слушал всех профессоров, у
кого ему предстояло экзаменоваться; а я почти что никого, и большинство их даже
не знал в лицо, и как раз тех,
кто должен был экзаменовать нас из главных предметов.
К правой стороне — целых три экзаменатора: Горлов (политическая экономия и статистика)
не явился, и за него экзаменовал один из тех,
кто сидел на этой стороне аудитории.
Спасович действительно своим тогдашним видом мог смущать даже и тех,
кто оказался похрабрее Но этот устрашающий вид
не помешал ему оказаться экзаменатором если и
не во вкусе И.Е.Андреевского, то весьма справедливым и нисколько
не придирчивым.
Я и до сих пор
не знаю,
кто автор этой корреспонденции.
Страхова я тогда нигде
не встречал и долго
не знал даже —
кто этот Косица. К Федору Достоевскому никакого дела
не имел и редакционных сборищ
не посещал. В первый раз я увидал его на литературном чтении. Он читал главу из «Мертвого дома», и публика принимала его так же горячо, как и Некрасова.
Тогда первым тенором в газете был воскресный фельетонист. Это считалось самым привлекательным отделом газеты. Вся"злободневность"входила в содержание фельетона, а передовицы читались только теми,
кто интересовался серьезными внутренними вопросами. Цензура только что немного"оттаяла", но по внутренней политике поневоле нужно было держаться формулы, сделавшейся прибауткой:"Нельзя
не признаться, но нужно сознаться".
И тогда уже, и позднее, на протяжении более двадцати лет, я находил в Островском такую веру в себя, такое довольство всем, что бы он ни написал, какого я решительно
не видал ни в
ком из наших корифеев: ни у Тургенева, ни у Достоевского, ни у Гончарова, ни у Салтыкова, ни у Толстого и всего менее — у Некрасова.
И я
не знавал писателей ни крупных, ни мелких,
кто бы был к нему лично привязан или говорил о нем иначе, как в юмористическом тоне, на тему его самооценки. Из сверстников ближе всех по годам и театру стоял к нему Писемский. Но он
не любил его, хотя они и считались приятелями. С Тургеневым, Некрасовым, Салтыковым, Майковым, Григоровичем, Полонским —
не случилось мне лично говорить о нем,
не только как о писателе, но и как о человеке.
Те,
кто видал Рашель, находили, что она была по таланту выше итальянской трагической актрисы. Но Рашель играла почти исключительно в классической трагедии, а Ристори по репертуару принадлежала уже к романтической литературе и едва ли
не в одной Медее изображала древнюю героиню, но и эта"Медея", как пьеса, была новейшего итальянского производства.
Прибавьте к этому музыкальный орган с низковатым бархатным звуком, чудесную дикцию, самую красоту итальянского языка. Ристори пленяла, а в сильных местах проявляла натиск, какого ни в
ком из русских, немецких и французских актрис мы
не видали.
В Петербурге я
не оставался равнодушным ко всему тому, что там исполнялось в течение сезона. Но, повторяю, тогдашние любители
не шли дальше виртуозности игры и пения арий и романсов. Число тех,
кто изучал теорию музыки, должно было сводиться к ничтожной кучке. Да я и
не помню имени ни одного известного профессора"генерал-баса", как тогда называли теорию музыки.
Теории музыки ему
не у
кого было учиться в провинции, и он стал композитором без строгой теоретической выучки. Он мне сам говорил, что многим обязан был Владимиру Стасову. Тот знакомил его со всем, что появлялось тогда замечательного в музыкальных сферах у немцев и французов. Через этот кружок он сделался и таким почитателем Листа и в особенности Берлиоза.
В эти четыре года (до моего водворения в Петербурге) он очень развился
не только как музыкант, но и вообще стал гораздо литературнее, много читал, интересовался театром и стал знакомиться с писателями; мечтал о том,
кто бы ему написал либретто.
По общей подготовке, по грамотности и высшему обучению сделал это Антон Рубинштейн; а по развитию своего оригинального стиля в музыкальной драме — те,
кто вышел из"Кучки", и те,
кто был воспитан на их идеалах, что
не помешало, однако, таланту, как Чайковский, занять рядом с ними такое видное и симпатичное место.
Этим было решительно все проникнуто среди тех,
кого звали и"нигилистами". Движение стало настолько же разрушительно, как и созидательно. Созидательного, в смысле нового этического credo, оказывалось больше. То, что потом Чернышевский в своем романе"Что делать?"ввел как самые характерные черты своих героев,
не выдуманное, а только разве слишком тенденциозное изображение, с разными, большею частию ненужными разводами.
На вопрос:
кого из молодых считаю я беллетристом, у которого чувствуется в манере письма мое влияние, — я ответил, что мне самому трудно это решить. На вопрос же: чрез какие влияния я сам прошел, — ответить легче; но и тут субъективная оценка
не может быть безусловно верна, даже если писатель и совершенно спокойно и строго относится к своему авторскому"я".
Кажется, я получил в Нижнем письмо (но от
кого — тоже
не помню), где мне представляли это дело как самое подходящее для меня — во всех смыслах. Верно и то, что я рассчитывал получить выкупную ссуду раньше того, как она была мне выдана, соображая, что такую сумму я, во всяком случае, должен буду употребить целиком на журнал.
Ничто меня
не заставляло решиться на такой шаг. И никто решительно
не отсоветовал. Напротив, Писемский и те,
кто ближе стояли к журналу,
не говоря уже о самом издателе, выставляли мне дело весьма для меня если
не соблазнительным, то выполнимым и отвечающим моему положению как молодого писателя, так преданного интересам литературы и журнализма.
Вряд ли
кто из моих собратов, начиная с тогдашнего редактора"Библиотеки", знал подлинную правду о состоянии подписки журнала к февралю 1863 года,
не исключая и самого Писемского.