Неточные совпадения
Как бы я, задним числом,
ни придирался к тогдашней жизни, в период моего гимназического ученья (1846–1853 годы), я
бы никак не мог поставить ее в такой мрачный свет,
как сделал, например, М.Е.Салтыков в своем «Пошехонье».
В моем лице — в лице гимназиста из провинции, выросшего в старопомещичьем мире, — это сказывалось безусловно. Я уже был подготовлен всей жизнью к тому, чтобы ценить таких людей,
как Щепкин, и всякого писателя и артиста, из
какого бы звания они
ни вышли.
Да и вообще в то время нигде,
ни в
каком университете, где я побывал —
ни в Казани,
ни в Дерпте,
ни в Петербурге — не водилось почти того, что теперь стало неизбежной принадлежностью студенческого быта, жизни на благотворительные сборы. Нам и в голову не приходило, что мы потому только, что мы учимся, имеем
как бы какое-то право требовать от общества материальной поддержки.
Но, повторяю,
ни в обществе,
ни в среде студентов не сложился еще взгляд, по которому одно только звание студента дает
как бы привилегию на государственную или общественную поддержку.
В Казани,
как я говорил выше, замечалось такое же равнодушие и в среде студенчества. Не больше было одушевления и в дворянском обществе. Петербург,
как столица,
как центр национального самосознания, поражал меня и тут, в зале Большого театра, и во всю неделю, проведенную нами перед отъездом в Дерпт, невозмутимостью своей обычной сутолоки, без малейшего признака в чем
бы то
ни было того трагического момента,
какой переживало отечество.
Если
бы за все пять лет забыть о том, что там, к востоку, есть обширная родиной что в ее центрах и даже в провинции началась работа общественного роста, что оживились литература и пресса, что множество новых идей, упований, протестов подталкивало поступательное движение России в ожидании великих реформ, забыть и не знать ничего, кроме своих немецких книг, лекций, кабинетов, клиник, то вы не услыхали
бы с кафедры
ни единого звука, говорившего о связи «Ливонских Афин» с общим отечеством Обособленность, исключительное тяготение к тому, что делается на немецком Западе и в Прибалтийском крае, вот
какая нота слышалась всегда и везде.
Мне самому было
бы занимательно прочесть его в эту минуту; но я никогда не имел
ни одного экземпляра. Я писал прямо набело,
как отчетливо помню, на листах почтовой бумаги большого формата, и они составили порядочную тетрадку.
И это ободрило меня больше всего
как писателя–прямое доказательство того, что для меня и тогда уже дороже всего была свободная профессия.
Ни о
какой другой карьере я не мечтал, уезжая из Дерпта, не стал мечтать о ней и теперь, после депеши о наследстве. А мог
бы по получении его, приобретя университетский диплом, поступить на службу по
какому угодно ведомству и, по всей вероятности, сделать более или менее блестящую карьеру.
Да и для литератора было
бы в собственных же глазах неловко не иметь диплома высшего учебного заведения, хотя я и не рассчитывал
ни на
какие права и преимущества по службе.
Пишущая братия сидела по редакциям. Не устраивалось
ни обедов,
ни банкетов,
ни чтений в известном духе. Все это было
бы гораздо труднее и устраивать. Правительство,
как всегда, делало из мухи слона. Неизвестно, по
каким донесениям своих агентов оно вообразило себе, что ко дню объявления воли произойдут уличные беспорядки.
Совсем вновь встал я лицом к лицу и к деревенскому парламенту, то есть к"сходу", и впервые распознал ту истину, что добиваться чего-нибудь от крестьянской сходки надо,
как говорится,"каши поевши".
Как бы ясно и очевидно
ни было то, что вы ей предлагаете или на что хотите получить ее согласие, — мужицкая логика оказывается всегда со своими особенными предпосылками, а стало быть, и со своими умозаключениями.
Как бы"зачарованный"этим нежданным впечатлением, я нашел и в Малом театре то, чего в Петербурге (за исключением игры Васильева и Линской)
ни минуты не испытывал: совсем другое отношение и к автору, и к его пьесе, прекрасный бытовой тон, гораздо больше ладу и товарищеского настроения в самой труппе.
Так я и не видал тогда
ни в ту зиму,
ни впоследствии — "Ребенка"на Малом театре. О триумфе дебютантки мне писали приятели после бенефиса Самарина,
как о чем-то совершенно небывалом. Ее вызывали без числа. И автора горячо вызывали, так что и на его долю выпала
бы крупная доля таких восторженных приемов.
И тогда уже, и позднее, на протяжении более двадцати лет, я находил в Островском такую веру в себя, такое довольство всем, что
бы он
ни написал,
какого я решительно не видал
ни в ком из наших корифеев:
ни у Тургенева,
ни у Достоевского,
ни у Гончарова,
ни у Салтыкова,
ни у Толстого и всего менее — у Некрасова.
И я не знавал писателей
ни крупных,
ни мелких, кто
бы был к нему лично привязан или говорил о нем иначе,
как в юмористическом тоне, на тему его самооценки. Из сверстников ближе всех по годам и театру стоял к нему Писемский. Но он не любил его, хотя они и считались приятелями. С Тургеневым, Некрасовым, Салтыковым, Майковым, Григоровичем, Полонским — не случилось мне лично говорить о нем, не только
как о писателе, но и
как о человеке.
Когда я приехал в Петербург, мои обе пьесы были уже приняты и напечатаны. Писемский никогда не руководил мною, не давал мне никаких советов и указаний. Я не попал
ни в
какой тесный кружок сверстников, где
бы кто-нибудь сделался моим не то что уже советником, а даже слушателем и читателем моих рукописей.
Но с конца 1873 года я в"Вестнике Европы"прошел в течение 30 лет другую школу, и
ни одна моя вещь не попадала в редакцию иначе,
как целиком, просмотренная и приготовленная к печати, хотя
бы в ней было до 35 листов,
как, например, в романе"Василий Теркин".
Одно могу утверждать: денежные расчеты
ни малейшим образом не входили в это. У меня было состояние, на которое я прожил
бы безбедно, особенно с прибавкой того, что я начал уже зарабатывать. Но я, конечно, не думал, что журнал поведет к потере всего, что у меня было
как у землевладельца.
Как бы я строго теперь
ни относился сам к тому,
как велось дело при моем издательстве, но я все-таки должен сказать, что никаких не только безумных, но и вообще слишком широких трат за все эти двадцать восемь месяцев не производилось.
Бывали минуты, когда я терял надежду сбросить с себя когда-либо бремя долговых обязательств. Списывался я с юристами, и один из них, В.Д.Спасович, изучив мое положение, склонялся к тому выводу, что лучше было
бы мне объявить себя несостоятельным должником, причем я, конечно, не мог быть объявлен иначе
как"неосторожным". Но я не согласился, и
как мне
ни было тяжело — больному и уже тогда женатому, я продолжал тянуть свою лямку.
Как бы я теперь, по прошествии сорока с лишком лет, строго
ни обсуждал мое редакторство и все те недочеты,
какие во мне значились (
как в руководителе большого журнала — литературного и политического), я все-таки должен сказать, что я и в настоящий момент скорее желал
бы как простой сотрудник видеть во главе журнала такого молодого, преданного литературе писателя,
каким был я.
И никогда мы не стесняли никого обязательностью направления, хотя я лично всегда отклонял от журнала все, что пахло реакцией
какого бы то
ни было рода, особенно в деле свободы мышления и религиозного миропонимания.
Ни я и никто из моих постоянных сотрудников не могли, например, восхищаться теми идеалами,
какие Чернышевский защищал в своем романе"Что делать?", но
ни одной статьи, фельетона, заметки не появилось и у нас (особенно редакционных), за которую
бы следовало устыдиться.
И раз выпустив из своих рук ведение дела, я уже не нашел в себе
ни уменья,
ни энергии для спасения журнала. Он умер
как бы скоропостижно, потому что с 1865 года, несомненно, оживился; но к маю того же года его не стало.
Какую бы тайну он
ни унес с собою в могилу, но разве не характерен тот факт, что он погиб от пули папского зуава в качестве корреспондента английской либеральнойгазеты, и тогда, когда въезд в Россию был ему запрещен Третьим отделением?
Сам по себе он был совсем не"бунтарь"; даже и не ходок в народе с целью
какой бы то
ни было пропаганды. Он ходил собирать песни для П.Киреевского, а после своей истории больше уже этим не занимался, проживал где придется и кое-что пописывал.
Но в моей интимной жизни произошло нечто довольно крупное. Та юношеская влюбленность, которая должна была завершиться браком, не привела к нему. Летом 1864 года мы с той, очень еще молодой девушкой, возвратили друг другу свободу. И моя эмоциональная жизнь стала беднее. Одиночество скрашивалось кое-какими встречами с женщинами, которые могли
бы заинтересовать меня и сильнее, но
ни к
какой серьезной связи эти встречи не повели.
Я превратился
как бы в студента, правда весьма"великовозрастного", так
как мне тогда уже шел тридцатый год. Но нигде,
ни в
каком городе (не исключая и немецких университетских городов), я так скоро не стряхнул
бы с себя того, что привез с собою после моих издательских мытарств.
До тех пор, и при либеральной Июльской монархии, и при Февральской республике, и во все время Второй империи, с 1851 по 1864 год, на открытие
какого бы то
ни было зрелища необходима была концессия, особый правительственный патент, с определением условий и того рода зрелищ,
какие театру разрешалось давать.
И
как я
ни старался в моих письмах вразумить их, что он Руэр, а не Руэ, он так и остался"Руэ"для русской публики, Не смущало редакцию и то, что"Руэ"значило
бы"плут"–"un roue".
Тогда русский эмигрант или вообще ищущий участия в революционном движении не нашел
бы себе надлежащей почвы. Парижское студенчество,
как я уже заметил, тогда (то есть в период 1865–1868 годов) не занималось
ни подпольным,
ни явным движением. Но общий дух делался все-таки более оппозиционным.
Остальное: постановка в тесном смысле, тонкости сценировки, декоративный импрессионизм, а главное — подчинение отдельных исполнителей (
как бы они
ни были даровиты) режиссерской феруле.
Тогда мы не были избалованы огромными окладами и подъемными корреспондентов. Я не попросил никакого ежемесячного содержания, довольствуясь той построчной платой,
какую уже получал в"Санкт-Петербургских ведомостях". Теперь
ни один молодой писатель, с некоторой уже известностью, не удовольствовался
бы такими условиями. Но повторяю; мы тогда не были избалованы.
Не могу утверждать — до или после меня проживал в Испании покойный граф Салиас. Он много писал о ней в «Голосе», но тогда, летом 1869 года, его не было;
ни в Мадриде,
ни в других городах, куда я попадал, я его не встречал. Думаю, однако, что если б ряд его очерков Испании стал появляться раньше моей поездки, я
бы заинтересовался ими. А «Голос» я получал
как его корреспондент.
Я стал ему возражать, ставя вопрос так, что,
каким бы на оценку тогдашней эмиграции
ни оказался Александр Иванович, все-таки эти господа и он — величины несоизмеримые и можно многое простить ему в личных недостатках за то, что он сделал для того движения, без которого и его тогдашние обличители из эмиграции пребывали
бы в обывательском равнодушии к судьбам родины и полной безвестности.
Я был очень тронут этим неожиданным посещением и тут сразу почувствовал, что я, несмотря на разницу лет и положения, могу быть с А.И.
как с человеком совсем близким. И тон его, простой, почти
как бы товарищеский, никогда не менялся. Не знаю, чем он не угодил женевским эмигрантам, но
ни малейшего генеральства у него не было.
Об Огареве я не слыхал у них разговоров
как о члене семьи. Он жил тогда в Женеве
как муж с англичанкой, бывшей гувернанткой Лизы. Словом, они оба были вполне свободны, могли
бы развестись и жениться гражданским браком для того, чтобы усыновить Лизу. Формально у Лизы было имя. Она значилась Огаревой, но никакого метрического свидетельства — в нашем русском смысле, потому что она
ни в
какой церкви крещена не была.
Та требовательность,
какую мы тогда предъявляли, объяснялась, вероятно, двумя мотивами: художественной ценой первых пьес Островского и тем, что он в эти годы, то есть к началу 70-х годов, стал
как бы уходить от новых течений русской жизни, а трактование купцов на старый сатирический манер уже приелось. В Москве его еще любили, а в Петербурге
ни одна его бытовая пьеса не добивалась крупного успеха.
Намерение было великодушное и говорило
как бы о скромности лектора; но тон беседы, ее беспрестанные обращения к аудитории, то,
как он держал себя на эстраде, его фразеология и вплоть до интонаций его голоса — все, по крайней мере во мне, не могло вызвать
ни сочувствия,
ни умственного удовлетворения.
Кажется, первые годы после переезда Герцена на континент вряд ли осталась в Лондоне какая-нибудь политическая приманка; по крайней мере
ни в 1867 году,
ни в 1868 году (я жил тогда целый сезон в Лондоне) никто мне не говорил о русских эмигрантах; а я познакомился с одним отставным моряком, агентом нашего пароходного общества, очень общительным и образованным холостяком, и он никогда не сообщал мне
ни о
каком эмигранте, с которым стоило
бы познакомиться.
Очень редко бывает у нас, чтобы русский, не будучи беглецом, эмигрантом, нелегальным жителем, не имеющим гражданских прав в чужой стране (я таких в Париже не знавал
ни одного на протяжении полувека), кто
бы,
как Вырубов, решив окончательно, что он
как деятель принадлежит Франции, приобрел звание гражданина республики и сделал это даже с согласия русского правительства.