Неточные совпадения
Мемуары
и сами-то по себе — слишком личная вещь. Когда их автор не боится говорить
о себе беспощадную, даже циническую правду, да вдобавок он очень даровит — может получиться такой «человеческий документ», как «Исповедь» Ж.-Ж. Руссо. Но
и в них сколько неизлечимой возни с своим «я», сколько усилий обелить себя, обвиняя других.
На всемирную известность Руссо
и Шатобриана никто из нас не будет претендовать. Я это говорю затем только, чтобы подтвердить верность того, что я сейчас написал
о необходимости «ядра».
Вопрос
о том, насколько была тесна связь жизни с писательским делом, — для меня первенствующий. Была ли эта жизнь захвачена своевременно нашей беллетристикой
и театром? В чем сказывались, на мой взгляд, те «опоздания», какие выходили между жизнью
и писательским делом?
И в чем можно видеть истинные заслуги русской интеллигенции, вместе с ее часто трагической судьбой
и слабостями, недочетами, малодушием, изменами своему призванию?
И я без всякого отвращения склонял «mensa» (стол)
и спрягал «ато» (люблю), повторяя вслух «amaturus, amatura, amaturum, sim, sis, sit»,
и когда поступил, то знал уже наизусть Эзоповскую басню
о двух раках: «Cancrum retrogradum monebat pater…» (Рак поучает сына, привыкшего пятиться задом.)
Некоторых из нас рано стали учить
и новым языкам; но не это завлекало, не
о светских успехах мечтали мы, а
о том, что будем сначала гимназисты, а потом студенты.Да! Мечтали,
и это великое дело! Студент рисовался нам как высшая ступень для того, кто учится. Он
и учится
и «большой». У него шпага
и треугольная шляпа. Вот почему целая треть нашего класса решили сами, по четырнадцатому году, продолжать учиться латыни, без всякого давления от начальства
и от родных.
И когда, к шестому классу гимназии, меня стали держать с меньшей строгостью по части выходов из дому (хотя еще при мне
и состоял гувернер), я сближался с «простецами»
и любил ходить к ним, вместе готовиться, гулять, говорить
о прочитанных романах, которые мы поглощали в больших количествах, беря их на наши крошечные карманные деньги из платной библиотеки.
Учитель словесности уже не так верил в мои таланты. В следующем учебном году я, не смущаясь, однако, приговором казанского профессора, написал нечто вроде продолжения похождений моего героя,
и в довольно обширных размерах. Место действия был опять Петербург, куда я не попадал до 1855 года. Все это было сочинено по разным повестям
и очеркам, читанным в журналах, гораздо больше, чем по каким-нибудь устным рассказам
о столичной жизни.
Директор был из учителей словесности,
и Ф.
И.Буслаев с сочувствием говорит
о нем в своих воспоминаниях
о пензенской гимназии, где учился.
От него чего я только не наслушался! Он видал маленького капрала целыми годами, служил в Италии еще при консульстве, любил итальянский язык, читал довольно много
и всегда делился прочитанным, писал стихи
и играл на флейточке. Знал порядочно
и по-латыни
и не без гордости показывал свою диссертацию на звание русского «штаб-лекаря»
о холере: «De cholera morbus».
О простых гимназических учителях
и говорить нечего.
Такой режим совсем не говорил
о временах запрета, лежавшего на умственной жизни. Напротив! Да
и разговоры, к которым я прислушивался у больших, вовсе не запугивали
и не отталкивали своим тоном
и содержанием. Много я из них узнал положительно интересного.
И у всех, кто был поумнее,
и в мужчинах
и в женщинах, я видел большой интерес к чтению. Формальный запрет, лежавший, например, на журналах «Отечественные записки»
и «Современник» у нас в гимназии, не мешал нам читать на стороне
и тот
и другой журналы.
В тех газетных очерках,
о которых я сейчас упомянул, я говорю
о дворовых, моих друзьях, от которых я многому научился,
и вовсе не в дурном смысле.
Нет ни малейшего преувеличения в том, что я сообщал в тех очерках
о ее изумительной памяти
и любознательности во всем, что — история, политика, наполеоновская эпоха, война 1812 года.
Она знала наизусть имена маршалов Наполеона, даже таких,
о которых у нас выпускные гимназисты никогда не слыхали, имена
и возраст членов всех царствующих домов.
Одного из них, старика тряпичника, господа принимали почти как «особу»
и говорили
о нем, как об умнейшем человеке, с капиталом чуть не в сто тысяч на ассигнации.
Подрастая, каждый из нас останавливался на праве помещика владеть душой
и телом крепостных. Протестов против такого порядка вещей мы не слыхали от взрослых, а недовольство
и мечты
о «вольной» замечали всего больше среди дворовых. Но, повторяю, отношение к крестьянству как к особому сословию
и к деревенской жизни вынесли мы отнюдь не презирающее или унизительно-жалостливое, а почтительное
и заинтересованное в самом лучшемсмысле.
Но
о возмутительных превышениях власти у нас или у других, еще менее об истязаниях или мучительствах, не было, однако,
и слухов за все время моего житья в Нижнем.
Да
и старший мой дядя — его брат, живший всегда при родителях, хоть
и опустился впоследствии в провинциальной жизни, но для меня был источником неистощимых рассказов
о Московском университетском пансионе, где он кончил курс,
о писателях
и профессорах того времени, об актерах казенных театров,
о всем, что он прочел. Он был юморист
и хороший актер-любитель,
и в нем никогда не замирала связь со всем, что в тогдашнем обществе, начиная с 20-х годов, было самого развитого, даровитого
и культурного.
Каюсь,
и в романе «В путь-дорогу» губернский город начала 50-х годов все-таки трактован с некоторым обличительным оттенком, но разве то, что я связал с отрочеством
и юностью героя, не говорит уже
о множестве задатков, без которых взрыв нашей «Эпохи бури
и натиска» был бы немыслим в такой короткий срок?
Всегда они говорили
о них в добродушном тоне, рассказывая нам про свои первые сценические впечатления, про те времена, когда главная актриса (при мне уже старуха) Пиунова (бабушка впоследствии известной актрисы) играла все трагические роли в белом канифасовом платье
и в красном шерстяном платке, в виде мантии.
Беря в общем, тогдашний губернский город был далеко не лишен культурных элементов. Кроме театра, был интерес
и к музыке,
и местный барин Улыбышев, автор известной французской книги
о Моцарте, много сделал для поднятия уровня музыкальности,
и в его доме нашел оценку
и всякого рода поддержку
и талант моего товарища по гимназии, Балакирева.
Распады брачных уз случались редко, в виде «разъезда»;
о разводах я не помню, но, наверное, они были все наперечет; зверств
и истязаний не водилось, по крайней мере в городе.
О «декабристах» я мальчиком слыхал рассказы старших, всегда в одном
и том же сочувственном тоне. Любое рукописное стихотворение, любой запретный листок, статья или письмо переписывались
и заучивались наизусть.
Очень рано я полюбил рассказы моего старшего дяди
о расколе в Нижегородской губернии
и переписывал его докладную записку, которую он составлял как чиновник особых поручений.
О нем я знал с самого раннего детства. Он был долго учителем нашей гимназии; но раньше моего поступления в нее перешел в чиновники по особым поручениям к губернатору
и тогда начал свои «изучения» раскола, в виде следствий
и дознаний. Еще ребенком я слыхал
о нем как
о редакторе «Губернских ведомостей»
и составителе книжки
о Нижегородской ярмарке.
С этим путейцем-романистом мне тогда не случилось ни разу вступить в разговор. Я был для этого недостаточно боек; да он
и не езжал к нам запросто, так, чтобы набраться смелости
и заговорить с ним
о его повести или вообще
о литературе. В двух-трех более светских
и бойких домах, чем наш, он, как я помню, считался приятелем, а на балах в собрании держал себя как светский кавалер, танцевал
и славился остротами
и хорошим французским языком.
Он кончил очень некрасной долей, растратив весь свой наследственный достаток. На его примере я тогда еще отроком, по пятнадцатому году, понимал, что у нас трудненько жилось всем, кто шел по своему собственному пути, позволял себе ходить в полушубке вместо барской шубы
и открывать у себя в деревне школу, когда никто еще детей не учил грамоте,
и хлопотать
о лишних заработках своих крестьян, выдумывая для них новые виды кустарного промысла.
Другая тогдашняя знаменитость бывала не раз в Нижнем, уже в мое время. Я его тогда сам не видал, но опять, по рассказам дяди, знал про него много. Это был граф В.А. Соллогуб, с которым в Дерпте я так много водился,
и с ним,
и с его женой, графиней С.М.,
о чем речь будет позднее.
Этого свидания я поджидал с радостным волнением. Но ни
о какой поездке я не мечтал. До зимы 1852–1853 года я жил безвыездно в Нижнем; только лето до августа проводил в подгородной усадьбе. Первая моя поездка была в начале той же зимы в уездный город, в гости, с теткой
и ее воспитанницей, на два дня.
Мы были в детстве так не избалованы по этой части, что
и эта поездка стала маленьким событием.
О посещении столицы я
и не мечтал.
От дяди я уже слыхал рассказы
о том, как там кормят, а также
и про Печкинскую кофейню, куда я в тот приезд не попал
и не знаю, существовала ли она в своем первоначальном виде в ту зиму 1852–1853 года.
Видал я ее потом в таких вещах, как «Отец
и дочь» Ободовского
и «Гризельда
и Персиваль»,
и глубоко сожалел
о том, что она навек не осталась русской простой девушкой, Авдотьей Максимовной, которую Ваня Бородкин спасает от срама.
Полная простота тона
и вкусная — если можно так определить — дикция, с легким стариковским оттенком артикуляции, говорили
о чем-то особенном.
Люди генерации моего дяди видали его несколько раньше в этой роли
и любили распространяться
о том, как он заразительно
и долго хохочет перед Жевакиным. На меня этот смех не подействовал тогда так заразительно,
и мне даже как бы неприятно было, что я не нашел в Кочкареве того самого Михаила Семеновича, который выступал в городничем
и Фамусове.
От одного из писателей кружка
и приятелей Островского — Е.Н.Эдельсона (уже в 60-х годах) я слышал рассказ
о том, как у Щепкина (позднее моей первой поездки в Москву) на сцене выпала искусственная челюсть, а также
и про то, как он бывал несносен в своей старческой болтовне
и слезливости.
Но
и тогда (то есть за каких-нибудь три года до смерти) его беседа была чрезвычайно приятная, с большой живостью
и тонкостью наблюдательности. Говорил он складным, литературным языком
и приятным тоном старика, сознающего, кто он, но без замашек знаменитости, постоянно думающей
о своем гениальном даровании
и значении в истории русской сцены.
Надо было видеть выражение его лица, усмешку рта
и глаз
и слышать его интонации, когда он рассказывает городничему
о том, как описывается торжество, где стоит знаменитая фраза — «штандарт скачет».
О нем я в 80-х годах написал воспоминания в одном сборнике после многолетнего личного знакомства
и участия его в моем «Однодворце».
Его ближайший сверстник
и товарищ по театральному училищу
и службе на Малом театре, П.Г.Степанов, был создатель роли трактирщика Маломальского в том бесподобном трио,
о котором я говорил выше.
Студенческие треуголки (фуражки строго преследовались) волновали меня. Я уже мечтал
о скором поступлении в университет провинциальный. Тогда столичные университеты имели обаяние запретного плода. Существовал комплект,
и каждый из нас смотрел на здешнего студента, как на счастливца.
Из них весьма многие стали хорошими женами
и очень приятными собеседницами, умели вести дружбу
и с подругами
и с мужчинами, были гораздо проще в своих требованиях, без особой страсти к туалетам, без того культа «вещей», то есть комфорта
и разного обстановочного вздора, который захватывает теперь молодых женщин.
О том,
о чем теперь каждая барышня средней руки говорит как
о самой банальной вещи, например
о заграничных поездках, об игре на скачках,
о водах
и морских купаньях,
о рулетке, — даже
и не мечтали.
Те месяцы, которые протекли между выпускным экзаменом
и отъездом в Казань с правом поступить без экзамена, были полным расцветом молодой души. Все возраставшая любовь к сестре, свобода, права взрослого, мечты
о студенчестве, приволье деревенского житья, все в той же Анкудиновке, дружба с умными милыми девушками, с оттенком тайной влюбленности, ночи в саду, музыка, бесконечные разговоры, где молодость души трепетно изливается
и жаждет таких же излияний. Больше это уже не повторилось.
Но то, что мы тогда видели на деревенском «порядке»
и в полях, не гнело
и не сокрушало так, как может гнесть
и сокрушать теперь. Народ жил исправно,
о голоде
и нищенстве кругом не было слышно. Его не учили, не было ни школы, ни фельдшера, но одичалости, распутства, пропойства — ни малейшего. Барщина, конечно, но барщина — как
и мы понимали — не «чересчурная». У всех хорошо обстроенные дворы,
о «безлошадниках»
и подумать было нельзя. Кабака ни одного верст на десять кругом.
И тут окончательно я выбрал себе не просто факультет, а «разряд»,
о котором в гимназии не имел понятия. Моя мать, узнав, что я подал прошение
о поступлении в «камералисты», почему-то не была довольна, видя в этом неодобрительную изменчивость. Хотел быть юристом, а попал на какие-то «камералы»,
о которых у нас дома никто, кажется, не имел вполне ясного представления.
Весьма вероятно, что поступи я в «юристы» — это повело бы меня на службу,
о чем мечтали
и мои домашние,
и не позволило бы так долго
и по такой обширной программе умственно развивать себя.
Без той общей культурности, в воздухе которой я рос
и воспитывался, нельзя было получить известных предрасположений, помимо вопроса
о личной даровитости.
Идея науки, обаяние университета, мечта
о высшем образовании наполняли многих из нас. Теперешнего карьеризма
и жуирства, в самых юных экземплярах, мы не знали.
Попечитель произнес нам речь вроде той, какую Телепнев выслушал со всеми новичками в актовой зале. Генерал Молоствов был, кажется, добрейший старичок, любитель музыки, приятный собеседник
и пользовался репутацией усердного служителя Вакха. Тогда, в гостиных, где французили, обыкновенно выражались
о таких вивёрах: «il leve souvent Ie coude» (он часто закладывает за галстук).
О педелях никто не имел
и понятия, разве по рассказам
о дерптских порядках, откуда их, в другие времена,
и заимствовали.
Кроме Мейера у юристов, Аристова, читавшего анатомию медикам,
и Киттары, профессора технологии, самого популярного у камералистов, никто не заставлял говорить
о себе как
о чем-то из ряду вон. Не
о таком подъеме духа мечтали даже
и мы, «камералы», когда попали в Казань.