Неточные совпадения
Мужицкой нищеты мы не видали. В нашей подгородной усадьбе крестьяне жили исправно, избы были новые и выстроенные по одному образцу, в каждом дворе по три лошади, бабы даже франтили, имея доход с продажи в город молока, ягод, грибов. Нищенство или голытьбу в деревне мы даже с трудом могли
себе представать.
Из дальних округ приходили круглый год обозы с хлебом, с холстом, с яблоками, свиными тушами, живностью, грибами.
Перед поступлением в студенты те
из нас, кто был поразвитее и поспособнее, уже вобрали в
себя много всяких поощрений к дальнейшему развитию.
Одним
из первых сюжетов труппы была Х.И.Таланова (по
себе Стрелкова), которая умерла на казенной службе, артисткой московского Малого театра.
Роль — очень небольшая; но он действительно «создавал» нечто тонко-юмористическое, без шаржа в гримировке, тоне, жестах. Это был немножко чопорный, но благодушно настроенный гоголевский чиновник, делающий
себе из привычки вскрывать письма постоянное умственное развлечение.
Только ни мы, ни вокруг нас никто, даже
из самых развитых людей, никогда бы не подумал искать какого-то откровения в каких-нибудь «босяках», пропойцах и бродягах, якобы изображающих
собою новый мир идей и упований.
Без всякого сословного высокомерия мы не могли бы тогда признать за «босяками» какой-то особой прерогативы, потому что мы уже воспитывали в
себе высокое почтение к знанию, таланту, личным достоинствам. Любой товарищ по гимназии — сын мещанина
из вольноотпущенных — становился в наших глазах не только равным, но и выше нас потому, что он отлично учится, умен, ловок, хороший товарищ. А превратись он в «босяка», мы бы от этого одного не преисполнились к нему никогда особенным сочувствием или почтением.
Кроме Мейера у юристов, Аристова, читавшего анатомию медикам, и Киттары, профессора технологии, самого популярного у камералистов, никто не заставлял говорить о
себе как о чем-то
из ряду вон. Не о таком подъеме духа мечтали даже и мы, «камералы», когда попали в Казань.
Тогда Казань славилась тем, что в „общество“ не попадали даже и крупные чиновники, если их не считали „
из того же круга“. Самые родовитые и богатые дома перероднились между
собою, много принимали, давали балы и вечера. Танцевал я в первую зиму, конечно, больше, чем сидел за лекциями или серьезными книгами.
Литературу в казанском монде представляла
собою одна только М.Ф.Ростовская (по казанскому произношению Растовская), сестра Львова, автора „Боже, царя храни“, и другого генерала, бывшего тогда в Казани начальником жандармского округа. Вся ее известность основывалась на каких-то повестушках, которыми никто
из нас не интересовался. По положению она была только жена директора первой гимназии (где когда-то учился Державин); ее муж принадлежал к „обществу“, да и по братьям она была
из петербургского света.
Эти театральные клички могли служить и оценкой того, что каждый
из лагерей представлял
собою и в аудиториях, в университетской жизни. Поклонники первой драматической актрисы Стрелковой набирались
из более развитых студентов, принадлежали к демократам. Много было в них и казенных. А „прокофьистами“ считались франтики, которые и тогда водились, но в ограниченном числе. То же и в обществе, в зрителях партера и лож.
„Неофитом науки“ я почувствовал
себя к переходу на второй курс самобытно, без всякого влияния кого-нибудь
из старших товарищей или однокурсников. Самым дельным
из них был мой школьный товарищ Лебедев, тот заслуженный профессор Петербургского университета, который обратился ко мне с очень милым и теплым письмом в день празднования моего юбилея в Союзе писателей, 29 октября 1900 года. Он там остроумно говорит, как я, начав свое писательство еще в гимназии, изменил беллетристике, увлекшись ретортами и колбами.
Он даже из-за постоянного кутежа не кончил курса, но потом подтянул
себя и пошел очень успешно по службе после введения новых судебных уставов.
Из остальных профессоров по кафедрам политико-юридических наук пожалеть, в известной степени, можно было разве о И.К.Бабсте, которого вскоре после того перевели в Москву. Он знал меня лично, но после того, как еще на втором курсе задал мне перевод нескольких глав
из политической экономии Ж. Батиста Сэя, не вызывал меня к
себе, не давал книг и не спрашивал меня, что я читаю по его предмету. На экзамене поставил мне пять и всегда ласково здоровался со мною. Позднее я бывал у него и в Москве.
Он был среди тогдашних профессоров едва ли не единственный
из местных помещиков с хорошими средствами и сам по
себе, и по жене, урожденной Глумилиной, с братом которой он учился.
По-своему я (как и герой романа Телепнев) был прав. Я ожидал совсем не того и, без всякого сомнения, видел, что казанский третьекурсник представлял
собою нечто другое, хотя и явился
из варварских, полутатарских стран.
Но я утверждаю положительно, что мы мирились с бедностью, дурной пищей, плохой квартирой — гораздо охотнее и выносливее; не позволяли
себе делать
из этой бедности какого-то мундира.
Русские в Дерпте, вне студенческой сферы, держались, как всегда и везде — скорее разрозненно. И только в последние два года моего житья несколько семейств
из светско-дворянского общества делали у
себя приемы и сближались с немецкими"каксами". Об этом я поговорю особо, когда перейду к итогам тех знакомств и впечатлений, через какие я прошел, как молодой человек, вне университета.
Но он вышел не
из русской школы, кажется не был никогда гимназистом, не готовил
себя ни к какой профессии.
При мне он приехал"с маменькой"на новое житье уже магистром, человеком под сорок (если не за сорок) лет, с лысой, характерной головой, странного вида и еще болев странных приемов, и в особенности жаргона. Его"маменька"открыла у
себя приемы, держала его почти как малолетка, не позволяла даже ему ходить одному по улицам, а непременно с лакеем,
из опасения, что с ним сделается припадок.
Личность Зинина сделала мою летнюю экскурсию в Петербург особенно ценной. В остальном время прошло без таких ярких и занимательных эпизодов, о которых стоило бы вспоминать. Муж кузины моего отца, тогда обер-прокурор одного
из департаментов сената, предложил мне жить в его пустой городской квартире. Его чиновничья фигура и суховатый педантский тон порядочно коробили меня; к счастию, он только раз в неделю ночевал у
себя, наезжая с дачи.
После"Званых блинов"я набросал только несколько картинок
из жизни казанских студентов (которые вошли впоследствии в казанскую треть романа"В путь-дорогу") и даже читал их у Дондуковых в первый их приезд в присутствии профессора Розберга, который был очень огорчен низменным уровнем нравов моих бывших казанских товарищей и вспоминал свое время в Москве, когда все они более или менее настраивали
себя на идеи, чувства, вкусы и замашки идеалистов.
Но мне делалось как-то жутко и как бы совестно перед самим
собою — как же это я, после семилетнего пребывания в двух университетах (Казани и Дерпте), после того как сравнительно с своими сверстниками отличался интересом к серьезным занятиям (для чего и перешел в Дерпт), после того как изучал специально химию, переводил научные сочинения и даже составлял сам учебник, а на медицинский факультет перешел
из чистой любознательности, и вдруг останусь «не кончившим курса», без всякого звания и всяких «прав»?
Григорович известен был за краснобая, и кое-что
из его свидетельских показаний надо было подвергать"очистительной"критике; но не мог же он все выдумывать?! И от П.И.В. (оставшегося до поздней старости целомудренным в разговоре) я знал, что Дружинин был эротоман и проделывал даже у
себя в кабинете разные «опыты» — такие, что я затрудняюсь объяснить здесь, в чем они состояли.
— Ох, батюшка!.. Уходил
себя дикой козой! Увидал я ее в лавке у Каменного моста… Три дня приставал к моей Катерине Павловне (имя жены его):"Сделай ты мне
из нее окорочок буженины и вели подать под сливочным соусом". Вот и отдуваюсь теперь!
Ведь и Краевский в свое время далеко не представлял
собою кладезя учености, а Пушкин считал его выдающейся личностью, и его знаменитый промах в энциклопедическом лексиконе Плюшара (Доен д'Аге) не помешал ему сделать
из"Отечественных записок"передовой орган 40-х годов и привлечь даровитейших и свободомыслящих людей от Герцена и Белинского до Тургенева и того же Писемского.
"Теодор", москвич, товарищ по одной
из тамошних гимназий Островского, считал
себя в Петербурге как бы насадителем и нового бытового реализма, и некоторым образом его вторым"я". Выдвинулся он ролью Бородкина (рядом с Читау-матерью) к началу второй половины 50-х годов и одно время прогремел. Это вскружило ему голову, и без того ужасно славолюбивую: он всю жизнь считал
себя первоклассным артистом.
Чернышев, автор"Испорченной жизни", был автор-самоучка
из воспитанников Театральной школы, сам плоховатый актер, без определенного амплуа, до того посредственный, что казалось странным, как он, знавший хорошо сцену, по-своему наблюдательный и с некоторым литературным вкусом, мог заявлять
себя на подмостках таким бесцветным. Он немало играл в провинции и считался там хорошим актером, но в Петербурге все это с него слиняло.
Таким драматургам, как Чернышев, было еще удобнее ставить, чем нам. Они были у
себя дома, писали для таких-то первых сюжетов, имели всегда самый легкий сбыт при тогдашней системе бенефисов. Первая большая пьеса Чернышева"Не в деньгах счастье"выдвинула его как писателя благодаря игре Мартынова. А"Испорченная жизнь"разыграна была ансамблем
из Самойлова, П.Васильева, Снетковой и Владимировой.
Роль"старосты"в смысле движения играл Михаэлис — натурой и умом посильнее многих, типичный выученик тогдашней эпохи, чистокровный"нигилист", каким он явился у Тургенева, пошедший в студенты
из лицеистов, совершенно"опростивший"
себя — вплоть до своего внешнего вида — при значительной, почти красивой наружности.
Пишущая братия сидела по редакциям. Не устраивалось ни обедов, ни банкетов, ни чтений в известном духе. Все это было бы гораздо труднее и устраивать. Правительство, как всегда, делало
из мухи слона. Неизвестно, по каким донесениям своих агентов оно вообразило
себе, что ко дню объявления воли произойдут уличные беспорядки.
Дообеденные часы я, как страстный любитель сцены, провел в Михайловском театре на какой-то французской пьесе, мною еще не виданной. Помню, сбор был плохой. В буфетах тогда можно было иметь блины, и я спросил
себе порцию в один
из антрактов.
Поехал я
из Нижнего в тарантасе —
из дедушкина добра. На второе лето взял я старого толстого повара Михаилу. И тогда же вызвался пожить со мною в деревне мой товарищ З-ч, тот, с которым мы перешли
из Казани в Дерпт. Он тогда уже практиковал как врач в Нижнем, но неудачно; вообще хандрил и не умел
себе добыть более прочное положение. Сопровождал меня, разумеется, мой верный famulus Михаил Мемнонов, проделавший со мною все годы моей университетской выучки.
Один
из братьев Рагозиных был и моим мировым посредником, сам хороший, рациональный агроном, мягкий, более гуманный, с оттенком либерализма, который сказывался и в том, что он ходил и у
себя и в гостях в русском костюме (ополченской формы), но без славянофильского жаргона.
Не в виде оправдания, а как фактическую справку — приведу то, что
из людей 40-х, 50-х и 60-х годов, сделавших
себе имя в либеральном и даже радикально-революционном мире, один только Огарев еще в николаевское время отпустил своих крепостных на волю, хотя и не совсем даром.
С К.Д. Кавелиным впоследствии — со второй половины 70-х годов — я сошелся, посещал его не раз, принимал и у
себя (я жил тогда домом на Песках, на углу 5-й и Слоновой); а раньше из-за границы у нас завязалась переписка на философскую тему по поводу диссертации Соловьева, где тот защищал"кризис"против позитивизма.
Театр слишком меня притягивал к
себе. Я попал как раз к приезду нового директора, Л.Ф.Львова, брата композитора, сочинившего музыку на"Боже, царя храни". Начальник репертуара был некто Пельт,
из обруселой московской семьи французского рода, бывший учитель и гувернер, без всякого литературного прошлого, смесь светского человека с экс-воспитателем в хороших домах.
И он был типичный москвич, но
из другого мира — барски-интеллигентного, одевался франтовато, жил холостяком в квартире с изящной обстановкой, любил поговорить о литературе (и сам к этому времени стал пробовать
себя как сценический автор), покучивал, но не так, как бытовики, имел когда-то большой успех у женщин.
Фанни Александровна почему-то ужасно боялась за роль Верочки. Это было первое новое лицо, в котором она выступала по возвращении из-за границы осенью. Мы с ней проходили роль у нее дома, в ее кабинетике, задолго до начала репетиций. Она очень старалась, читала с чувством, поправляла
себя, выслушивала кротко каждое замечание. Но у ней не было той смеси простой натуры с порывами лиризма и захватывающей правды душевных переживаний Верочки.
Да я и сам хорошенько не представлял
себе, от какой собственно болезни моя Верочка ушла
из жизни на сцене — от аневризма или от какого острого воспалительного недуга. Мне дороги были те слова, с какими она уходила
из жизни, и Познякова произносила их так, что вряд ли хоть один зритель в зале Малого театра не был глубоко растроган.
Для
себя он возобновил старинную пьесу Лукина"Рекрутский набор", в постановке"Ребенка"прямого участия не принимал, но, случаясь на сцене и во время репетиций, со мною бывал чрезвычайно любезен и занимал меня анекдотами и воспоминаниями
из своей московской жизни и парижских похождений.
Из Дерпта я приехал уже писателем и питомцем точной науки. Мои семь с лишком лет ученья не прошли даром. Без всякого самомнения я мог считать
себя как питомца университетской науки никак не ниже того уровня, какой был тогда у моих сверстников в журнализме, за исключением, разумеется, двух-трех, стоящих во главе движения.
К"Современнику"я ни за чем не обращался и никого
из редакции лично не знал;"Отечественные записки"совсем не собирали у
себя молодые силы. С Краевским я познакомился сначала как с членом Литературно-театрального комитета, а потом всего раз был у него в редакции, возил ему одну
из моих пьес. Он предложил мне такую плохую плату, что я не нашел нужным согласиться, что-то вроде сорока рублей за лист, а я же получал на 50 % больше, даже в"Библиотеке", финансы которой были уже не блистательны.
И тогда уже, и позднее, на протяжении более двадцати лет, я находил в Островском такую веру в
себя, такое довольство всем, что бы он ни написал, какого я решительно не видал ни в ком
из наших корифеев: ни у Тургенева, ни у Достоевского, ни у Гончарова, ни у Салтыкова, ни у Толстого и всего менее — у Некрасова.
Но вот что тогда наполняло молодежь всякую — и ту,
из которой вышли первые революционеры, и ту, кто не предавался подпольной пропаганде, а только учился, устраивал
себе жизнь, воевал со старыми порядками и дореформенными нравами, — это страстная потребность вырабатывать
себе свою мораль, жить по своим новым нравственным и общественным правилам и запросам.
Как я сказал выше, редактор"Библиотеки"взял роман по нескольким главам, и он начал печататься с января 1862 года. Первые две части тянулись весь этот год. Я писал его по кускам в несколько глав, всю зиму и весну, до отъезда в Нижний и в деревню; продолжал работу и у
себя на хуторе, продолжал ее опять и в Петербурге и довел до конца вторую часть. Но в январе 1863 года у меня еще не было почти ничего готово
из третьей книги — как я называл тогда части моего романа.
Я взял очень скромную квартиру (в Малой Итальянской — теперь улица Жуковского, дом графа Салтыкова), в четыре комнаты с кухней, так же скромно отделал ее и для
себя и для редакции, дома стола не держал, прислуга состояла
из того же верного слуги Михаила Мемнонова и его племянника Миши, выписанного
из деревни.
Бывали минуты, когда я терял надежду сбросить с
себя когда-либо бремя долговых обязательств. Списывался я с юристами, и один
из них, В.Д.Спасович, изучив мое положение, склонялся к тому выводу, что лучше было бы мне объявить
себя несостоятельным должником, причем я, конечно, не мог быть объявлен иначе как"неосторожным". Но я не согласился, и как мне ни было тяжело — больному и уже тогда женатому, я продолжал тянуть свою лямку.
Устроился я недорого; излишнего штата в редакции не заводил, взял
себе только личного секретаря
из мелких чиновников, П-ского, рекомендованного мне моим приятелем Дондуковым, с которым я два года прожил вместе на трех квартирах: сначала на Литейной, потом в Поварском переулке, а в зиму 1862–1863 года — у Красного моста.
Этот бюрократ по воспитанию
из лицеистов, щеголявший латинскими цитатами
из Горация и
из новых европейских поэтов, держал
себя с редакторами — и в том числе со мною — весьма доступно и постоянно старался уверить вас, что он, сам по
себе, стоит за свободу печатного слова, но что высшее начальство требует строгого надзора.
Из-за редакторских забот и хлопот я оттягивал работу беллетриста до конца года. И, увидав невозможность работать как романист, я даже взял
себе комнату (на Невском, около Знамения) и два месяца жил в ней, а в редакции являлся только изредка.