Неточные совпадения
И всю-то русскую
жизнь, через какую я проходил в течение полувека, я главным образом беру как материал, который просился бы на творческое воспроизведение. Она составит тот фон, на котором выступит все то, что наша литература, ее деятели, ее верные слуги и поборники черпали
из нее.
Там я сравнительно гораздо больше занимаюсь и характеристикой разных сторон французской и английской
жизни, чем даже нашей в этих русских воспоминаниях. И самый план той книги — иной. Он имеет еще более объективный характер. Встречи мои и знакомства с выдающимися иностранцами (
из которых все известности, а многие и всесветные знаменитости) я отметил почти целиком, и галерея получилась обширная — до полутораста лиц.
Он был послан в округ (как тогда делалось с лучшими ученическими сочинениями), и профессор Булич написал рецензию, где мне сильно досталось, а два очерка
из деревенской
жизни — «Дурачок» и «Дурочка» ученика В.Ешевского (брата покойного профессора Московского университета, которого я уже не застал в гимназии) — сильно похвалил, находя в них достоинства во вкусе тогдашних повестей Григоровича.
Это была типичнейшая фигура.
Из малограмотных мещан уездного города он сделался настоящим просветителем Нижнего; имел на родине лавчонку, потом завел библиотеку и кончил свою
жизнь заведующим городской публичной библиотекой, которая разрослась
из его книгохранилища.
Такой режим совсем не говорил о временах запрета, лежавшего на умственной
жизни. Напротив! Да и разговоры, к которым я прислушивался у больших, вовсе не запугивали и не отталкивали своим тоном и содержанием. Много я
из них узнал положительно интересного. И у всех, кто был поумнее, и в мужчинах и в женщинах, я видел большой интерес к чтению. Формальный запрет, лежавший, например, на журналах «Отечественные записки» и «Современник» у нас в гимназии, не мешал нам читать на стороне и тот и другой журналы.
Подрастая, каждый
из нас останавливался на праве помещика владеть душой и телом крепостных. Протестов против такого порядка вещей мы не слыхали от взрослых, а недовольство и мечты о «вольной» замечали всего больше среди дворовых. Но, повторяю, отношение к крестьянству как к особому сословию и к деревенской
жизни вынесли мы отнюдь не презирающее или унизительно-жалостливое, а почтительное и заинтересованное в самом лучшемсмысле.
Все, что тогда было поживей умом и попорядочнее, мужчины и женщины, по-своему шло вперед, читало, интересовалось и событиями на Западе, и всякими выдающимися фактами внутренней
жизни, подчинялось, правда, общему гнету сверху, но не всегда мирилось с ним, сочувствовало тем, кто «пострадал», значительно было подготовлено к тому движению, которое началось после Крымской войны, то есть всего три года после того, как мы вышли
из гимназии и превратились в студентов.
Каким образом, спрошу я, могли народиться те носители новых идей и стремлений, какие изображались Герценом, Тургеневым и их сверстниками в 40-х годах, если бы во всем тогдашнем культурном слое уже не имелось налицо элементов такого движения? Русская передовая беллетристика торопилась выбирать таких носителей идей; но она упускала
из виду многое, что уже давно сложилось в характерные стороны тогдашней
жизни, весьма и весьма достойные творческого воспроизведения.
В моем лице — в лице гимназиста
из провинции, выросшего в старопомещичьем мире, — это сказывалось безусловно. Я уже был подготовлен всей
жизнью к тому, чтобы ценить таких людей, как Щепкин, и всякого писателя и артиста,
из какого бы звания они ни вышли.
«Идей» в теперешнем смысле они не имели, книжка не владела ими, да тогда и не было никаких «направлений» даже и у нас, гимназистов. Но они все же любили читать и, оставаясь затворницами, многое узнавали
из тогдашней
жизни. Куклами их назвать никак нельзя было. Про общество, свет, двор, молодых людей, дам, театр они знали гораздо больше, чем любая барышня в провинции, домашнего воспитания. В них не было ничего изломанного, нервного или озлобленного своим долгим институтским сидением взаперти.
И сестра и я сохраняли интимную связь с нашими кормилицами и знали своих молочных братьев и сестер. И прямо от деревенских, и через дворовых мы узнавали множество вещей про деревенскую
жизнь, помнили в лицо мужиков
из дальних деревень, их прозвища, их родство с дворовыми.
Какие же выводы можно сделать
из того преддверия в
жизнь, через какое прошел будущий «бытописатель» русского общества?
Эти театральные клички могли служить и оценкой того, что каждый
из лагерей представлял собою и в аудиториях, в университетской
жизни. Поклонники первой драматической актрисы Стрелковой набирались
из более развитых студентов, принадлежали к демократам. Много было в них и казенных. А „прокофьистами“ считались франтики, которые и тогда водились, но в ограниченном числе. То же и в обществе, в зрителях партера и лож.
„Николай Карлович“ (как его всегда звали в публике) был типичный продукт своего времени, талантливый дилетант,
из тогдашних прожигателей
жизни, с барским тоном и замашками; но комедиант в полном смысле, самоуверенный, берущийся за все, прекрасный исполнитель светских ролей (его в „Кречинском“ ставили выше Самойлова и Шуйского), каратыгинской школы в трагедиях и мелодрамах, прибегавший к разным „штучкам“ в мимических эффектах, рассказчик и бонмотист (острослов), не пренебрегавший и куплетами в дивертисментах, вроде...
О Дерпте, тамошних профессорах и студентской
жизни мы знали немного. Кое-какие случайные рассказы и то, что осталось в памяти
из повести графа Соллогуба „Аптекарша“. Смутно мы знали, что там совсем другие порядки, что существуют корпорации, что ученье идет не так, как в Казани и других русских университетских городах. Но и только.
Мы принимали присягу после 19 февраля. Смерть Николая никого
из нас не огорчила, но и никакого ликования я что-то не припомню. Надежд на новые порядки тоже не являлось и тогда, когда мы вернулись с вакаций. И в наших мечтах о Дерпте нас манили не более свободная в политическом смысле
жизнь, даже не буршикозные вольности, а возможность учиться не как школьникам, а как настоящим питомцам науки.
Но, начиная с самого этого переселения"
из земли Халдейской в землю Ханаанскую", сейчас же расширялся кругозор студента-камералиста, инстинктивно искавшего пути к высшему знанию или к. художественному воспроизведению
жизни.
Никто
из буршей не возмущался тем, что явившийся
из Казани студент хочет изучать химию у Карла Шмидта; но если он желал быть сразу persona qrata, он, поступив"фуксом"в корпорацию, должен был проделывать их род
жизни, то есть пить и поить других, петь вакхические песни и предаваться болтовне, которая вся вертелась около такого буршикозного прожигания
жизни.
Не отвечаю за всех моих товарищей, но в мою пятилетнюю дерптскую
жизнь этот элемент не входил ни в какой форме. И такая строгость вовсе не исходила от одного внешнего гнета. Она была скорее в воздухе и отвечала тому настроению, какое владело мною, особенно в первые четыре семестра, когда я предавался культу чистой науки и еще мечтал сделать
из себя ученого.
Всякий остзеец
из Риги, Митавы, Ревеля, а тем более
из мелких городов Прибалтийского края, находил в Дерпте все, к чему он привык, и ему
жизнь в Дерпте должна была нравиться еще и по тому оттенку, какой придавала ей университетская молодежь.
"Академическая Мусса"объединяла профессоров со студентами, и студенты были в ней главные хозяева и распорядители. Представительство было по корпорациям. Я тогда уже ушел
из бурсацкой
жизни, но и как"дикий"имел право сделаться членом Муссы. Но что-то она меня не привлекла. А вскоре все"рутенисты"должны были выйти
из нее в полном составе после того, как немцы посадили и их и нас на"ферруф".
При том же стремлении к строгому знанию, по самому складу
жизни в Казани, Москве или Петербурге, нельзя было так устроить свою студенческую
жизнь — в интересах чисто научных — как в тихих"Ливонских Афинах", где некутящего молодого человека, ушедшего
из корпорации, ничто не отвлекало от обихода, ограниченного университетом с его клиниками, кабинетами, библиотекой — и невеселого, но бодрящего и целомудренного одиночества в дешевой, студенческой мансарде.
Здесь я брал уроки английского языка у одной
из княжон, читал с ней Шекспира и Гейне, музицировал с другими сестрами, ставил пьесы, играл в них как главный режиссер и актер, читал свои критические этюды, отдельные акты моих пьес и очерки казанской
жизни, вошедшие потом в роман"В путь-дорогу".
Воспоминания о Гоголе были темой моих первых разговоров с графиней. Она задолго до его смерти была близка с ним, состояла с ним в переписке и много нам рассказывала
из разных полос
жизни автора"Мертвых душ".
Обстановку действия и диалогов доставила мне помещичья
жизнь, а характерные моменты я взял
из впечатлений того лета, когда тамбовские ополченцы отправлялись на войну. Сдается мне также, что замысел выяснился после прочтения повести Н.Д.Хвощинской"Фразы". В первоначальной редакции комедия называлась"Шила в мешке не утаишь", а заглавие"Фразеры"я поставил уже на рукописи, которую переделал по предложению Театрально-литературного комитета.
Когда я с вакации
из усадьбы Дондуковых вернулся в Дерпт, писатель уже вполне победил химика и медика. Я решил засесть на четыре месяца, написать несколько вещей, с медицинской карьерой проститься, если нужно — держать на кандидата экзамен в Петербурге и начать там
жизнь литератора.
В зиму 1860–1861 года дружининские"журфиксы", сколько помню, уже прекратились. Когда я к нему явился — кажется, за письмом в редакцию"Русского вестника", куда повез одну
из своих пьес, — он вел уже очень тихую и уединенную
жизнь холостяка, жившего с матерью, кажется, все в той же квартире, где происходили и ужины.
Особенно живо сохранились у меня в памяти эпизоды его сатирической повести
из московской
жизни 40-х годов «Брак по страсти».
Превосходный портрет Репина —
из последних годов его московской
жизни — изображает уже человека обрюзгшего, с видом почти клинического субъекта и в том"развращенном"виде, в каком он сидел дома и даже по вечерам принимал гостей в Москве.
Передо мною в его лице стояла целая эпоха, и он был одним
из ее типичнейших представителей: настоящий самородок
из провинциально-помещичьего быта, без всяких заграничных влияний, полный всяких чисто российских черт антикультурного свойства, но все-таки талантом, умом и преданностью литературе, как высшему, что создала русская
жизнь, поднявшийся до значительного уровня.
"Теодор", москвич, товарищ по одной
из тамошних гимназий Островского, считал себя в Петербурге как бы насадителем и нового бытового реализма, и некоторым образом его вторым"я". Выдвинулся он ролью Бородкина (рядом с Читау-матерью) к началу второй половины 50-х годов и одно время прогремел. Это вскружило ему голову, и без того ужасно славолюбивую: он всю
жизнь считал себя первоклассным артистом.
Чернышев, автор"Испорченной
жизни", был автор-самоучка
из воспитанников Театральной школы, сам плоховатый актер, без определенного амплуа, до того посредственный, что казалось странным, как он, знавший хорошо сцену, по-своему наблюдательный и с некоторым литературным вкусом, мог заявлять себя на подмостках таким бесцветным. Он немало играл в провинции и считался там хорошим актером, но в Петербурге все это с него слиняло.
Таким драматургам, как Чернышев, было еще удобнее ставить, чем нам. Они были у себя дома, писали для таких-то первых сюжетов, имели всегда самый легкий сбыт при тогдашней системе бенефисов. Первая большая пьеса Чернышева"Не в деньгах счастье"выдвинула его как писателя благодаря игре Мартынова. А"Испорченная
жизнь"разыграна была ансамблем
из Самойлова, П.Васильева, Снетковой и Владимировой.
На побочные науки были даны другие дни. Обязательным предметом стояла и русская история.
Из нее экзаменовал Павлов (Платон), только что поступивший в Петербургский университет. Более мягкого, деликатного, до слабости снисходительного экзаменатора я не видал во всю мою академическую
жизнь."Бакенбардисты"совсем одолели его. И он, указывая им на меня, повторял...
Самым ярким пятном исполнения вышла игра Васильева. Он был"вылитый"гарнизонный офицер
из кантонистов. Его фигура, тон, говор, движения, подергиванье плечами, короткое отплевыванье вбок при курении — все это была сама
жизнь. Играл он свою роль с большой охотой, и ничего лучшего никакой автор, даже и избалованный, не мог бы желать и требовать.
Старуха — жена однодворца в игре Талановой вышла посуше, чем у Линской; но зато — по бытовому тону и говору — настоящий тип
из тогдашней деревенской
жизни.
Для себя он возобновил старинную пьесу Лукина"Рекрутский набор", в постановке"Ребенка"прямого участия не принимал, но, случаясь на сцене и во время репетиций, со мною бывал чрезвычайно любезен и занимал меня анекдотами и воспоминаниями
из своей московской
жизни и парижских похождений.
Что
из этих"сиамских братьев"русского острословия сделала впоследствии
жизнь — всем известно; но тогда честный и корректный Корш искренне считал их за самых завзятых радикалов.
А тогда он уже сошелся с Некрасовым и сделался одним
из исключительных сотрудников"Современника". Этот резкий переход
из русофильских и славянофильских журналов, как"Москвитянин"и"Русская беседа", в орган Чернышевского облегчен был тем, что Добролюбов так высоко поставил общественное значение театра Островского в своих двух знаменитых статьях. Островский сделался в глазах молодой публики писателем — обличителем всех темных сторон русской
жизни.
По этой части он с молодых годов — по свидетельству своих ближайших приятелей — "побил рекорд", как говорят нынче. Его приятель — будущий критик моего журнала"Библиотека для чтения"Е.Н.Эдельсон, человек деликатный и сдержанный, когда заходила речь об этом свойстве Островского, любил повторять два эпизода
из времен их совместного"прожигания"
жизни, очень типичных в этом смысле.
Ристори приехала и в другой раз в Петербург, привлеченная сборами первого приезда. Но к ней как-то быстро стали охладевать. Чтобы сделать свою игру доступнее, она выступала даже с французской труппой в пьесе, специально написанной для нее в Париже Легуве,
из современной
жизни, но это не подняло ее обаяния, а, напротив, повредило. Пьеса была слащавая, ординарная, а она говорила по-французски все-таки с итальянским акцентом.
Всего сильнее действовала она на нашу публику в пьесе, изображающей
жизнь английской королевы Елизаветы. Она и умирает на сцене. По созданию лица, по реализму отдельных положений это было самое оригинальное
из того, что она тогда исполняла.
Но вот что тогда наполняло молодежь всякую — и ту,
из которой вышли первые революционеры, и ту, кто не предавался подпольной пропаганде, а только учился, устраивал себе
жизнь, воевал со старыми порядками и дореформенными нравами, — это страстная потребность вырабатывать себе свою мораль, жить по своим новым нравственным и общественным правилам и запросам.
Тогда автор"Карамазовых"хоть и стоял высоко как писатель, особенно после"Записок
из мертвого дома", но отнюдь не играл роли какого-то праведника и вероучителя, как в последние годы своей
жизни.
Наше свидание с ним произошло в 1867 году в Лондоне. Я списался с ним
из Парижа. Он мне приготовил квартирку в том же доме, где и сам жил. Тогда он много писал в английских либеральных органах. И в Лондоне он был все такой же, и так же сдержанно касался своей более интимной
жизни. Но и там его поведение всего дальше стояло от какого-либо провокаторства. А со мной он вел только такие разговоры, которые были мне и приятны и полезны как туристу, впервые жившему в Лондоне.
Лесков еще при
жизни его как бы напророчил ему трагическую смерть, взяв его моделью для героического лица своего Райнера, являющегося во второй половине"Некуда"как один
из пришельцев, увлеченных польским восстанием.
В его лице безвременно погибла крупнейшая жертва русской действительности, ужасных привычек, грубости и дикости. И надо удивляться, как
из своей жестокой"бурсы"он вынес столько свежего дарования, наблюдательности и знания совсем не одной семинарской и поповской
жизни. Он это блистательно доказал такой вещью, как его"Молотов".
Эта беспечная
жизнь внезапно прекратилась. Из-за долгов его брата дом надо было продать и превратиться в литератора, живущего на гонорар с прибавкой какой-то службы.
К 1865 году (когда"Библиотека"уже висела на волоске) хорошего романа в портфеле редакции не было. И я уехал в Нижний писать"Земские силы". Их содержание
из тогдашней провинциальной
жизни показывало, что я достаточно в эти четыре года (1861–1864) видел людей и новых порядков.
Но как драматург (то есть по моей первой, по дебютам, специальности) я написал всего одну вещь
из бытовой деревенской
жизни:"В мире жить — мирское творить". Я ее напечатал у себя в журнале. Комитет не пропустил ее на императорские сцены, и она шла только в провинции, но я ее никогда сам на сцене не видал.