Неточные совпадения
Хуже всего — узкая тенденциозность, однотонный колорит мнений, чувств, оценок. Быть честным — не значит
еще ходить вечно в шорах, рабски служа известному лозунгу без
той смелости, которую я всегда считал высшей добродетелью писателя.
Там я сравнительно гораздо больше занимаюсь и характеристикой разных сторон французской и английской жизни, чем даже нашей в этих русских воспоминаниях. И самый план
той книги — иной. Он имеет
еще более объективный характер. Встречи мои и знакомства с выдающимися иностранцами (из которых все известности, а многие и всесветные знаменитости) я отметил почти целиком, и галерея получилась обширная — до полутораста лиц.
Но свою умственную дорогу нас заставили самих решить
еще годом раньше, при переходе в четвертый класс гимназии,
то есть по четырнадцатому году.
Этого мало. От нас потребовали, даже от
тех, кто пожелает продолжать латынь — обозначить
еще, какой факультет мы выбираем.
Наша гимназия была вроде
той, какая описана у меня в первых двух книгах «В путь-дорогу». Но когда я писал этот роман, я
еще близко стоял ко времени моей юности. Краски наложены, быть может, гуще, чем бы я это сделал теперь. В общем верно, но полной объективности
еще нет.
Если все сообразить и одно к другому прикинуть,
то выйдет, что все было
еще гораздо лучше, чем могло бы быть, и при этом не забывать, какое тогда стояло время.
Начать с
того, что мы, мальчуганами по десятому году, уже готовили себя к долголетнему ученью и добровольно.Если б я упрашивал мать; «Готовьте меня в гусары», очень возможно, что меня отдали бы в кадеты. Но меня
еще за год до поступления в первый класс учил латыни бывший приемыш-воспитанник моей тетки, кончивший курс в нашей же гимназии.
И тут я
еще раз хочу подтвердить
то, что уже высказывал в печати, вспоминая свое детство. «Мужик» совсем не представлялся нам как забитое, жалкое существо, ниже и несчастнее которого нет ничего. Напротив! Все рассказы дворовых — и прямо деревенских, и родившихся в дворне — вертелись всегда на
том, как привольно живется крестьянам, какие они бывают богатые и сколько разных приятностей и забав доставляет деревенская жизнь.
Но все это было добродушно, без злости.
Того оттенка недоброжелательства, какой теперь зачастую чувствуется в обществе к писателю, тогда
еще не появлялось. Напротив, всем было как будто лестно, что вот есть в обществе молодой человек, которого «печатают» в лучшем журнале.
То, что Ломброзо установил в душевной жизни масс под видом мизонеизма,
то есть страха новизны, держалось
еще в тогдашнем сословном обществе, да и теперь
еще держит в своих когтях массу, которая сторонится от смелых идей, требующих настоящей общественной ломки.
Пушкин, отправляясь в Болдино (в моем, Лукояновском уезде), живал в Нижнем, но это было
еще до моего рождения. Дядя П.П.Григорьев любил передавать мне разговор Пушкина с тогдашней губернаторшей, Бутурлиной, мужем которой, Михаилом Петровичем, меня всегда дразнили и пугали, когда он приезжал к нам с визитом. А дразнили
тем, что я был ребенком такой же «курносый», как и он.
Москва — на окраинах — мало отличалась тогда от нашего Нижнего базара,
то есть приречной части нашего города. Тут все
еще пахло купцом, обывателем. Обозы, калачные, множество питейных домов и трактиров с вывесками «Ресторация». Это название трактира теперь совсем вывелось в наших столицах, а в «Герое нашего времени» Печорин так называет
еще тогдашнюю гостиницу с рестораном на Минеральных Водах.
Никогда
еще перед
тем я не испытывал
того особенного восхищения, какое дает общий лад игры, где перед вами сама жизнь.
До сих пор я могу
еще представить себе: как он сидит и читает письмо в первом акте, как дрожит перед пьяным Хлестаковым, как указывает квартальным на бумажку посредине гостиной, как наскакивает на квартального с подавленным криком: «Не по чину берешь!» Друг и единомышленник Гоголя сказывался и в
том, как он произносил имя квартального Держиморды.
Кроме роли Бородкина, Сергей Васильев выступал в
ту памятную мне Масленицу
еще в одном типичнейшем своем создании — почтмейстер Шпекин.
Для нас, провинциалов, Садовский был
еще что-то совсем новое, хотя он уже и состоял к
тому времени в труппе Малого театра более десяти лет.
Роль Вихорева, несложная по авторскому замыслу и тону выполнения, выходила у него с
тем чувством меры, которая
еще более помогала удивительному ансамблю этой, по времени первой на московской сцене, комедии создателя нашего бытового театра.
В ней я не нашел
того, что тогда соединяли с понятием «институтка», —
той смешной наивности и
еще менее наивничанья.
Попадая в наш собор, особенно в его крипту, где лежат останки удельных князей нижегородских, я
еще мальчиком читал их имена на могильных плитах, и воображение рисовало какие-то образы. Спрашивалось, бывало, у самого себя: а каков он был видом, вот этот князь, по прозвищу «Брюхатый», или вон
тот, прозванный «Тугой лук»?
Положение города на реке менее красиво; крепость по живописности хуже нашего кремля; историческая татарская старина сводилась едва ли не к одной Сумбекиной башне. Только татарская часть города за рекой Булаком была своеобразнее. Но тогда и я, и большинство моих товарищей не приобрели
еще вкуса к этнографии. Это не пошло дальше двух-трех прогулок по
тем улицам, где скучилось татарское население, где были их школы и мечети, лавки, бани.
Поступив на «камеральный» разряд, я стал ходить на одни и
те же лекции с юристами первого курса в общие аудитории; а на специально камеральные лекции, по естественным наукам, — в аудитории, где помещались музеи, и в лабораторию, которая до сих пор
еще в
том же надворном здании, весьма запущенном, как и весь университет, судя по
тому, как я нашел его здания летом 1882 года, почти тридцать лет спустя.
Тот барин — биограф Моцарта, А.В.Улыбышев, о котором я говорил в первой главе, — оценил его дарование, и в его доме он,
еще в Нижнем, попал в воздух настоящей музыкальности, слышал его воспоминания, оценки, участвовал годами во всем, что в этом доме исполнялось по камерной и симфонической музыке.
Ни о каких высших курсах или консерваториях тогда и в столицах никто
еще не думал, а
тем менее в провинции.
В труппе были такие силы, как Милославский, игравший в Нижнем не один сезон в
те годы, когда я
еще учился в гимназии, Виноградов (впоследствии петербургский актер), Владимиров, Дудкин (превратившийся в Петербурге в Озерова), Никитин; а в женском персонале: Таланова (наша Ханея), ее сестра Стрелкова (также из нашей нижегородской труппы), хорошенькая тогда Прокофьева, перешедшая потом в Александрийский театр вместе с Дудкиным.
Сколько я помню по рассказам студентов
того времени, и в Москве и в Петербурге до конца 50-х годов было
то же отсутствие общего духа. В Москве
еще в 60-е годы студенты выносили
то, что им профессор Н.И.Крылов говорил „ты“ и язвил их на экзаменах своими семинарскими прибаутками до
тех пор, пока нашелся один „восточный человек“ из армян, который крикнул ему...
Я
еще застал нескольких студентов-поляков, которые были как бы на положении ссыльных.
Те были куда развитее нас в этом смысле, но им следовало „держать ухо востро“ более, чем кому-либо.
„Обыкновенную историю“ мы прочли
еще гимназистами, и в начале 50-х годов,
то есть в проезд Гончарова Казанью, его считали уже „знаменитостью“. Она и тогда могла приобретаться одной повестью.
„Неофитом науки“ я почувствовал себя к переходу на второй курс самобытно, без всякого влияния кого-нибудь из старших товарищей или однокурсников. Самым дельным из них был мой школьный товарищ Лебедев,
тот заслуженный профессор Петербургского университета, который обратился ко мне с очень милым и теплым письмом в день празднования моего юбилея в Союзе писателей, 29 октября 1900 года. Он там остроумно говорит, как я, начав свое писательство
еще в гимназии, изменил беллетристике, увлекшись ретортами и колбами.
Из остальных профессоров по кафедрам политико-юридических наук пожалеть, в известной степени, можно было разве о И.К.Бабсте, которого вскоре после
того перевели в Москву. Он знал меня лично, но после
того, как
еще на втором курсе задал мне перевод нескольких глав из политической экономии Ж. Батиста Сэя, не вызывал меня к себе, не давал книг и не спрашивал меня, что я читаю по его предмету. На экзамене поставил мне пять и всегда ласково здоровался со мною. Позднее я бывал у него и в Москве.
Покидали мы Казань уже на девятом месяце нового царствования. В порядках
еще не чувствовалось тогда перемены. Новых освободительных веяний
еще не носилось в воздухе. Когда я выправлял из правления свидетельство для перехода в Дерпт, ректором был ориенталист Ковалевский, поляк, очень порядочный человек. Но инспектор, все
то же животное в ермолке, аттестовал меня только четверкой в поведении, и совершенно несправедливо.
С отцом мы простились в Липецке, опять в разгар водяного сезона. На бал 22 июля съезд был
еще больше прошлогоднего, и ополченские офицеры в серых и черных кафтанах очутились, разумеется, героями. Но, повторяю, в обществе среди дам и девиц никакого подъема патриотического или даже гуманного чувства! Не помню, чтобы они занимались усиленно и дерганьем корпии, а о снаряжении отрядов и речи не было. Так же все танцевали, амурились, сплетничали, играли в карты, ловили женихов из
тех же ополченцев.
Немцы играли в Мариинском театре, переделанном из цирка, и немецкий спектакль оставил во мне смутную память. Тогда в Мариинском театре давали и русские оперы; но театр этот был
еще в загоне у публики, и никто бы не мог предвидеть, что русские оперные представления заменят итальянцев и Мариинский театр сделается
тем, чем был Большой в дни итальянцев, что он будет всегда полон, что абонемент на русскую оперу так войдет в нравы высшего петербургского общества.
Но мысли о
том, чтобы"переседлать"(слово дерптских русских), изменить науке, предаться литературе, — только
еще дремали во мне.
Можно и теперь без преувеличения сказать, что в самом преддверии эпохи реформ бурши"Рутении"совершенно
еще спали, в смысле общественного обновления; они были — по всему складу их кружковой жизни — дореформенные молодые люди, как бы ничем не связанные с
теми упованиями и запросами, которые повсюду внутри страны уже пробивались наружу.
Не отвечаю за всех моих товарищей, но в мою пятилетнюю дерптскую жизнь этот элемент не входил ни в какой форме. И такая строгость вовсе не исходила от одного внешнего гнета. Она была скорее в воздухе и отвечала
тому настроению, какое владело мною, особенно в первые четыре семестра, когда я предавался культу чистой науки и
еще мечтал сделать из себя ученого.
В связи со всем этим во мне шла и внутренняя работа,
та борьба, в которой писательство окончательно победило, под прямым влиянием обновления нашей литературы, журналов, театра, прессы. Жизнь все сильнее тянула к работе бытописателя. Опыты были проделаны в Дерпте в
те последние два года, когда я
еще продолжал слушать лекции по медицинскому факультету. Найдена была и
та форма, в какой сложилось первое произведение, с которым я дерзнул выступить уже как настоящий драматург,
еще нося голубой воротник.
Во-первых, я нашел там в зиму 1855–1856 года целый гвардейский уланский полк,
тот самый, где тогда
еще служил Фет-Шеншин в обер-офицерских чинах.
Мы, русские студенты, мало проникали в домашнюю и светскую жизнь немцев разных слоев общества. Сословные деления были такие же, как и в России, если
еще не сильнее. Преобладал бюргерский класс немецкого и онемеченного происхождения. Жили домами и немало каксов,
то есть дворян-балтов. Они имели свое сословное собрание «Ressource», давали балы и вечеринки. Купечество собиралось в своем «Casino»; а мастеровые и мелкие лавочники в шустер-клубе — «Досуг горожанина».
Всякий остзеец из Риги, Митавы, Ревеля, а
тем более из мелких городов Прибалтийского края, находил в Дерпте все, к чему он привык, и ему жизнь в Дерпте должна была нравиться
еще и по
тому оттенку, какой придавала ей университетская молодежь.
Теперь остановлюсь на
том, что Дерпт мог дать студенту вообще — и немцу или онемеченному чухонцу, и русскому; и такому, кто поступил прямо в этот университет, и такому, как я, который приехал уже"матерым"русским студентом, хотя и из провинции, но с определенными и притом высшими запросами. Тогда Дерпт
еще сохранял свою областную самостоятельность. Он был немецкий, предназначен для остзейцев, а не для русских, которые составляли в нем ничтожный процент.
А в Дерпте на медицинском факультете я нашел таких ученых, как Биддер, сотрудник моего Шмидта, один из создателей животной физиологии питания, как прекрасный акушер Вальтер, терапевт Эрдман, хирурги Адельман и Эттинген и другие. В клиниках пахло новыми течениями в медицине, читали специальные курсы (privatissima) по разным отделам теории и практики. А в
то же время в Казани не умели
еще порядочно обходиться с плессиметром и никто не читал лекций о «выстукивании» и «выслушивании» грудной полости.
Как"возделыватель"науки (cultor), студент не знал никаких стеснений; а если не попадался в кутежных и дуэльных историях,
то мог совершенно игнорировать всякую инспекцию. Его не заставляли ходить к обедне, носить треуголку, не переписывали на лекциях или в шинельных, как делали
еще у нас в недавнее время.
Квартира при пробирной палате была обширная, с просторной залой, и в ней я впервые участвовал в спектаклях, которые устраивались учениками школы топографов, помещавшейся в
том же казенном доме. Как во времена Шекспира, и женские роли у нас исполняли подростки-ученики. Мы сладили"Женитьбу"и даже второй акт из"Свадьбы Кречинского", причем я играл в гоголевской комедии Кочкарева, а тут — Расплюева. Пьеса Сухово-Кобылина была
еще внове, и я успел видеть ее в Москве в одну из вакационных поездок домой.
Таких я
еще до
того не встречал; не встречал никогда и нигде, ни в каких сферах и наслоениях русской интеллигенции.
К современным"злобам дня"он был равнодушен так же, как и его приятели, бурсаки"Рутении". Но случилось так, что именно наше литературное возрождение во второй половине 50-х годов подало повод к
тому, что у нас явилась новая потребность
еще чаще видеться и работать вместе.
Признаюсь, он мне в
тот визит к обывателям Карлова не особенно приглянулся. Наружностью он походил
еще на тогдашние портреты автора"Тарантаса", без седины, с бакенбардами, с чувственным ртом, очень рослый, если не тучный,
то плотный; держался он сутуловато и как бы умышленно небрежно, говорил, мешая французский жаргон с русским — скорее деланным тоном, часто острил и пускал в ход комические интонации.
Доктор Хан свел меня к книгопродавцу Маврикию Вольфу, тогда
еще только начинавшему свое книгоиздательство на
том же месте, в Гостином дворе.
Я
еще не встречал тогда такого оригинального чудака на подкладке большого ученого. Видом он напоминал скорее отставного военного, чем академика, коренастый, уже очень пожилой, дома в архалуке, с сильным голосом и особенной речистостью. Он охотно"разносил", в
том числе и своего первоначального учителя Либиха. Все его симпатии были за основателей новейшей органической химии — француза Жерара и его учителя Лорана, которого он также зазнал в Париже.
Стояли петербургские белые ночи, для меня
еще до
того не виданные. Я много ходил по городу, пристроивая своего Лемана. И замечательно, как и провинциальному студенту Невская"перспектива"быстро приедалась! Петербург внутри города был таким же, как и теперь, в начале XX века. Что-то такое фатально-петербургское чувствовалось и тогда в этих безлюдных широких улицах, в летних запахах, в белесоватой мгле, в дребезжании извозчичьих дрожек.
У Кетчера я бывал не раз в его домике-особняке с садом, в одной из Мещанских, за Сухаревой башней. Этот дом ему подарили на какую-то годовщину его друзья, главным образом, конечно, Кузьма Терентьевич Солдатенков, которого мне в
те годы
еще не удалось видеть.