Неточные совпадения
В
такой библиотеке для чтения стоял воздух того, что теперь зовется «интеллигенцией», воздух
если не научной, то словесной любознательности, склонности к произведениям изящного слова и критической мысли.
Бытовая сторона жизни гимназиста для будущего писателя была бы еще богаче содержанием,
если б меня не
так строго держали дома,
если б до шестнадцатилетнего возраста при мне не состояли гувернеры.
Спрашивается: каким образом могло бы сложиться бытовое лицо
такой Лизаветы Андреевны,
если б в том доме, где она родилась дворовой девчонкой, не было известного умственного воздуха?
Смело говорю: нет, не воспользовалась.
Если тогда силен был цензурный гнет, то ведь многие стороны жизни, людей, их психика, характерные стороны быта можно было изображать и не в одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин» не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести? Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни с 20-х по 30-е годы. Даже и
такая беспощадная комедия, как «Горе от ума», могла быть написана тогда и даже напечатана (хотя и с пропусками) в николаевское время.
Каким образом, спрошу я, могли народиться те носители новых идей и стремлений, какие изображались Герценом, Тургеневым и их сверстниками в 40-х годах,
если бы во всем тогдашнем культурном слое уже не имелось налицо элементов
такого движения? Русская передовая беллетристика торопилась выбирать
таких носителей идей; но она упускала из виду многое, что уже давно сложилось в характерные стороны тогдашней жизни, весьма и весьма достойные творческого воспроизведения.
— Да, в церкви, с амвона. По случаю холеры. Увещевал их. «И холера послана вам, братцы, оттого, что вы оброка не платите, пьянствуете. А
если вы будете продолжать
так же, то вас будут сечь. Аминь!»
Полная простота тона и вкусная —
если можно
так определить — дикция, с легким стариковским оттенком артикуляции, говорили о чем-то особенном.
Бородкин врезался мне в память на долгие годы и
так восхищал меня обликом, тоном, мимикой и всей повадкой Васильева, что я в Дерпте, когда начал играть как любитель, создавал это лицо прямо по Васильеву. Это был единственный в своем роде бытовой актер, способный на самое разнообразное творчество лиц из всяких слоев общества: и комик и почти трагик,
если верить тем, кто его видал в ямщике Михаиле из драмы А.Потехина «Чужое добро впрок не идет».
Но я не знаю, был ли этот обер-полициант
так уже антипатичен,
если посмотреть на него с «исторической» точки зрения, взяв в расчет тогдашний «дух» в начале 50-х годов, то есть в период все той же реакции, тянувшейся с 1848 года.
Мы все трое значились студентами разных курсов и факультетов. Но проводы наши были самые скромные, несколько ближайших приятелей пришли проститься, немножко, вероятно, выпили, и только. Сплоченного товарищества по курсам,
если не по факультетам, не существовало. Не помню, чтобы мои однокурсники особенно заинтересовались моим добровольным переходом, расспрашивали бы меня о мотивах
такого coup de tete, приводили бы доводы за и против.
Но и в лучшем случае,
если б я даже и выдержал на магистра и занял место адъюнкта (как тогда называли приват-доцента), я бы впряг себя в
такое дело, к которому у меня не было настоящего призвания, в чем я и убедился, проделав в Дерпте в течение пяти лет целую,
так сказать, эволюциюинтеллектуального и нравственного развития, которую вряд ли бы проделал в Казани.
Но
так ли оно было на самом деле,
если поглядеть"ретроспективным"взглядом?
Если вдуматься, то
такое отношение к учености, к культу науки совсем не
так глупо и пошло.
Под этим сидит
такой ряд афоризмов:"В юности не напускай на себя излишней серьезности; лови момент, пой и смейся; учись,
если желаешь; но на товарищеской пирушке не кичись своей ученостью, а то получишь нахлобучку".
Никто из буршей не возмущался тем, что явившийся из Казани студент хочет изучать химию у Карла Шмидта; но
если он желал быть сразу persona qrata, он, поступив"фуксом"в корпорацию, должен был проделывать их род жизни, то есть пить и поить других, петь вакхические песни и предаваться болтовне, которая вся вертелась около
такого буршикозного прожигания жизни.
Все это в Дерпте было немыслимо.
Если мои товарищи по"Рутении", а позднее по нашему вольному товарищескому кружку, грешили против целомудрия, то это считалось"приватным"делом, наружу не всплывало,
так что я за все пять лет не знал, например, ни у одного товарища ни единой нелегальной связи, даже в самых приличных формах; а о женитьбе тогда никто и не помышлял, ни у немцев, ни у русских. Это просто показалось бы дико и смешно.
Мы, русские студенты, мало проникали в домашнюю и светскую жизнь немцев разных слоев общества. Сословные деления были
такие же, как и в России,
если еще не сильнее. Преобладал бюргерский класс немецкого и онемеченного происхождения. Жили домами и немало каксов, то есть дворян-балтов. Они имели свое сословное собрание «Ressource», давали балы и вечеринки. Купечество собиралось в своем «Casino»; а мастеровые и мелкие лавочники в шустер-клубе — «Досуг горожанина».
Если б прикинуть Дерптский университет к германским, он, конечно, оказался бы ниже
таких, как Берлинский, Гейдельбергский или Боннский. Но в пределах России он давал все существенное из того, что немецкая нация вырабатывала на Западе. Самый немецкий язык вел к расширению умственных горизонтов, позволял знакомиться со множеством научных сочинений, неизвестных тогдашним студентам в России и по заглавиям.
Если б кто продолжал упорно отрицать бессознательную"церебрацию" — на моем примере должен бы был убедиться в возможности
такого именно психического явления.
Если взять хотя бы
такого писателя, как П.И.Вейнберг с его общительными и организационными наклонностями, и сравнить его жизнь теперь, когда ему минуло 76 лет, и тогда, как он был молодой человек 31 года и вдобавок стоял во главе нового, пошедшего очень бойко журнала.
Вообще, я уже и тогда должен был помириться с тем фактом, что нравы пишущей братии по этой части весьма и весьма небезупречны.
Таких алкоголиков — и запойных, и простых, — как в ту"эпоху реформ", уже не бывало позднее среди литераторов, по крайней мере
такого"букета",
если его составить из Мея, Кроля, Григорьева и Якушкина, знаменитого"ходебщика", позднее моего сотрудника.
В Дерпте, когда я сдавал первую половину экзаменов ("rigorosum") как специально изучающий химию, я должен был выбрать четыре главных предмета и сдать их в один день. Но все-таки это было в два присеста, по два часа на каждый, и наук значилось всего четыре, а не восемь,
если не десять.
Если б какой-нибудь казуист пожелал доказывать, что у меня диплом был от фактически не существовавшего университета, ему нетрудно было бы доказать это,
так как действительно тогда университет, в смысле академической деятельности, не существовал.
Мои оценки тогдашних литераторских нравов, полемики, проявление"нигилистического"духа — все это было бы, конечно, гораздо уравновешеннее,
если б можно было сходиться с своими собратами,
если б
такой молодой писатель, каким был я тогда, попадал чаще в писательскую среду. А ведь тогда были только журнальные кружки. Никакого общества, клуба не имелось. Были только редакции с своими ближайшими сотрудниками.
Полемика тогдашних журналов,
если на нее посмотреть"ретроспективно", явилась симптомом того, что после акта 19 февраля на очереди не стояло что-нибудь
такое же крупное, как падение рабовладельчества.
Ведь все это происходило между"собратами". А я
так высоко ставил звание и дело писателя. И
если б не моя тогдашняя любовь к литературе, я бы, конечно, позадумался делаться профессиональным литератором, а поехал бы себе хозяйничать в Нижегородскую губернию.
Боюсь приводить здесь точные мотивы этой коллизии между любимым и уважаемым наставником и представительством курсов. Но Костомаров, как своеобычный"хохол", не считал нужным уделать что-то, как они требовали, и когда раздалось шиканье по его адресу, он, очень взволнованный, бросил им фразу, смысл которой был
такой: что
если молодежь будет
так вести себя, то она превратится, пожалуй, в"Расплюевых". Слова эти были подхвачены. Имя"Расплюевы"я слышал; но всю фразу я тогда не успел отчетливо схватить.
Но вся его жизнь прошла в служении идее реального театра, и, кроме сценической литературы, которую он
так слил с собственной судьбой, у него ничего не было
такого же дорогого. От интересов общественного характера он стоял в стороне,
если они не касались театра или корпорации сценических писателей. Остальное брала большая семья, а также и заботы о покачнувшемся здоровье.
Уровень игры стоял,
если не по ансамблю и постановке, то по отдельным талантам, — очень высоко. Никогда еще в одну эпоху не значились рядом
такие имена, как Сосницкий, Самойлов, Павел Васильев, Ф.Снеткова, Линская.
Если привилегия императорских театров не дозволяла в столицах никакой частной антрепризы, то это же сосредоточивало художественный интерес на одной сцене; а система бенефисов хотя и не позволяла ставить пьесы
так, как бы желали друзья театра и драматурги, но этим самым драматургам бенефисная система давала гораздо более легкий ход на сцену, что испытал и я — на первых же моих дебютах.
Да
если бы я и хотел этого (а
такого желания у меня решительно не было), то мне и некогда было бы в
такой короткий срок (от января до октября 1861 года) при тогдашней моей бойкой и разнообразной жизни устроить себе
такой патронат.
Жизнь с матушкой вызвала во мне желание поселиться около нее, и я стал тогда же мечтать устроиться в Нижнем, где было бы
так хорошо писать, где я был бы ближе к земле,
если не навсегда, то на продолжительный срок.
Ничто меня не заставляло решиться на
такой шаг. И никто решительно не отсоветовал. Напротив, Писемский и те, кто ближе стояли к журналу, не говоря уже о самом издателе, выставляли мне дело весьма для меня
если не соблазнительным, то выполнимым и отвечающим моему положению как молодого писателя,
так преданного интересам литературы и журнализма.
Тогда только я через посредство одного помощника присяжного поверенного обратился к знаменитому адвокату С-му, возил ему вещественное доказательство, то есть подписную книгу (после того как с великим трудом добыл ее) и контракт, и он мне категорически заявил, что я процесса бы не выиграл,
если б начал дело, и с меня все-таки присудили бы неустойку в десять тысяч рублей.
Выходило, однако ж,
так, что, будь цифра, якобы переданная мне при заключении контракта, и в действительности
такая, я бы мог, по всей вероятности, повести дела не блестяще, но сводя концы с концами, особенно
если б, выждав время, продал выгодно свою землю.
Такая черта в духовной физиономии моего постоянного сотрудника способствовала нашему сближению, но только до известного предела. Мне не нравилось в нем то, что он не свободен был от разных личных счетов и,
если б я его больше слушал, способен был втянуть меня полегоньку в тот двойственный вид полулиберализма, полуконсерватизма, который в нем поддерживался его натурой, раздражительной и саркастической, больше, чем твердо намеченным credo.
Такая репутация очень скоро распространилась между тогдашней пишущей братией, и на мои редакционные среды стало являться много народа. И никто не уходил безрезультатно,
если в том, что он приносил, было что-нибудь стоящее, живое, талантливое.
Его роман повредил нам — это неоспоримо; но
если бы журнал удержался,
такой сотрудник, как Лесков, даже и по беллетристике, не мог бы только своей личностью вредить делу.
Если оно составлялось не совсем
так, как я мечтал, вина была не моя. А мой выбор остановился на нем потому, что он считался тогда в Петербурге самым замечательным энциклопедистом и по философии, и по истории точных знаний, и по общей истории, и по общественным наукам.
Сделавшись редактором, я сейчас же написал сам небольшую рецензию по поводу ее прекрасного рассказа"За стеной", появившегося в"Отечественных записках". Я первый указал на то, как наша тогдашняя критика замалчивала
такое дарование.
Если позднее Хвощинская, сделавшись большой «радикалкой», стала постоянным сотрудником «Отечественных записок» Некрасова и Салтыкова, то тогда ее совсем не ценили в кружке «Современника», и все ее петербургские знакомства стояли совершенно вне тогдашнего «нигилистического» мира.
Вообще же я не скажу, чтобы тогдашний Иван Сергеевич мне особенно полюбился. Впоследствии он стал в своем обхождении и тоне гораздо проще. Отсутствие этой простоты всего больше мешало поговорить с ним"по душе". А я тогда очень и очень хотел бы побеседовать с ним,
если не как равный с равным, то по крайней мере как молодой беллетрист и журналист с
таким старым и заслуженным собратом, как он.
Первое впечатление от Тургенева многие и кроме меня получали точно
такое же, даже и позднее, например, в конце 70-х годов, особенно
если видели его впервые в обществе.
По-прежнему не существовало никакого общества или союза, кроме «Фонда» чисто благотворительного и притом совсем не популярного среди пишущей братии.
Если б было иначе, я тогда, как редактор-издатель большого журнала конечно, принял бы участие в каждом
таком товарищеском начинании.
Без поездки за границу я бы не выдержал
такого урока. В конце сентября 1865 года, очутившись в Эйдкунене, в зале немецкого вокзала, я свободно вздохнул, хотя и тогда прекрасно знал, что моя трудовая доля, полная мытарств, будет продолжаться очень долго,
если не всю жизнь.
Перспектива — для меня — была самая заманчивая. Во мне опять воскрес"научник", и сближение с
таким молодым сторонником научно-философской доктрины (которую я до того специально не изучал) было совершенно в моих нотах. Мы тут же сговорились:
если я улажу свою поездку — ехать в одно время и даже поселиться в Париже в одном месте.
Так это и вышло в конце сентября 1865 года по русскому стилю.
Не знаю, долго ли мы с Петунниковым
так наслаждались бы первым знакомством с Парижем,
если б по приезде Вырубова не узнали (у него были знакомства в медицинском мире), что в Париж пожаловала незваная гостья — холера.
В Петербурге (особенно
если б журнал пошел бойко и стал давать доход) я решительно не нашел бы досугов для
такого дальнейшего"самообразования", другими словами для возведения целого здания своего мыслительного и социально-этического credo.
Хоть тогда и царствовал"Наполеонтий", как мы презрительно называли его, но все-таки и тогда из Парижа шло дуновение освободительных идей.
Если у себя дома Бонапартов режим все еще давал себя знать, то во внешней политике Наполеон III был защитник угнетенных национальностей — итальянцев и поляков. Италия только что свергнула с себя иго Австрии благодаря французскому вмешательству. Итальянская кампания довершила то, что начал легендарный герой Италии — Гарибальди.
Если это и вздор, то она прямо показывает, что Наполеона III считали способным на
такую роль.
Но можно уже получить довольно верное представление об этой второй столице мира,
если считать законной претензию Парижа быть первой. И тогда же я сразу увидал, что по грандиозным размерам и
такому же грандиозному движению Лондон занимал, конечно, первое место, особенно рядом с тогдашним Парижем — элегантным, привлекательным, центральным для материка Европы, но гораздо менее внушительным и обширным. А с тех пор Лондон еще разросся до населения (с пригородами) в семь миллионов жителей.