Неточные совпадения
Вопрос о
том, насколько была тесна связь жизни с писательским
делом, — для меня первенствующий. Была ли эта жизнь захвачена своевременно нашей беллетристикой и театром?
В чем сказывались, на мой взгляд,
те «опоздания», какие выходили между жизнью и писательским
делом? И
в чем можно видеть истинные заслуги русской интеллигенции, вместе с ее часто трагической судьбой и слабостями, недочетами, малодушием, изменами своему призванию?
И все это шло как-то само собой
в доме, где я рос один, без особенного вмешательства родных и даже гувернеров. Факт
тот, что если физическая сторона организма мало развивалась — но далеко не у всех моих товарищей,
то голова работала.
В сущности, целый
день она была
в работе. До двух с половиной часов — гимназия, потом частные учителя, потом готовиться к завтрашнему
дню, а вечером — чтение, рисование или музыка, кроме послеобеденных уроков.
Этого свидания я поджидал с радостным волнением. Но ни о какой поездке я не мечтал. До зимы 1852–1853 года я жил безвыездно
в Нижнем; только лето до августа проводил
в подгородной усадьбе. Первая моя поездка была
в начале
той же зимы
в уездный город,
в гости, с теткой и ее воспитанницей, на два
дня.
И
тем разительнее выходил контраст между Подколесиным и Большовым. Такая бытовая фигура, уже без всякой комической примеси, появилась решительно
в первый раз, и создание ее было
делом совершенно нового понимания русского быта, новой полосы интереса к
тому, что раньше не считалось достойным художественной наблюдательности.
В моей тетке (со стороны матери) я находил всегда чуткую душу, необычайно добрую, развитую, начитанную, с трогательной любовью к своей больной сестре, моей матери, и к брату Николаю, особенно с
той минуты, как он был сослан
в Сибирь по
делу Петрашевского.
„Неофитом науки“ я почувствовал себя к переходу на второй курс самобытно, без всякого влияния кого-нибудь из старших товарищей или однокурсников. Самым дельным из них был мой школьный товарищ Лебедев,
тот заслуженный профессор Петербургского университета, который обратился ко мне с очень милым и теплым письмом
в день празднования моего юбилея
в Союзе писателей, 29 октября 1900 года. Он там остроумно говорит, как я, начав свое писательство еще
в гимназии, изменил беллетристике, увлекшись ретортами и колбами.
Нельзя сказать, чтобы тогдашняя барщина (по крайней мере у отца) подъедала хозяйство самих крестьян. Она усиливалась
в рабочую пору, но если выгоняли на работу лишний раз против положения (
то есть против трех-четырех
дней в неделю),
то давались потом льготные
дни или устраивали угощение, род „помочи“.
Езда на"сдаточных"была много раз описана
в былое время. Она представляла собою род азартной игры. Все
дело сводилось к
тому: удастся ли вам доехать без истории,
то есть без отказа ямщика, до последнего конца, доставят ли вас до места назначения без прибавки.
Немцы играли
в Мариинском театре, переделанном из цирка, и немецкий спектакль оставил во мне смутную память. Тогда
в Мариинском театре давали и русские оперы; но театр этот был еще
в загоне у публики, и никто бы не мог предвидеть, что русские оперные представления заменят итальянцев и Мариинский театр сделается
тем, чем был Большой
в дни итальянцев, что он будет всегда полон, что абонемент на русскую оперу так войдет
в нравы высшего петербургского общества.
В Казани мы со своими товарищами по квартире
то и
дело говорили о крепостном праве и все искренно желали его уничтожения.
Все это
в Дерпте было немыслимо. Если мои товарищи по"Рутении", а позднее по нашему вольному товарищескому кружку, грешили против целомудрия,
то это считалось"приватным"
делом, наружу не всплывало, так что я за все пять лет не знал, например, ни у одного товарища ни единой нелегальной связи, даже
в самых приличных формах; а о женитьбе тогда никто и не помышлял, ни у немцев, ни у русских. Это просто показалось бы дико и смешно.
В подведении этих дерптских итогов я уже забежал вперед. Держаться хронологического порядка повело бы к лишним подробностям, было бы очень пестро, пришлось бы и разбрасываться. Лучше будет
разделить то, о чем стоит вспомнить, на несколько крупных пунктов.
Немецкая печать лежала на всей городской культуре с сильной примесью народного,
то есть эстонского, элемента. Языки слышались на улицах и во всех публичных местах, лавках, на рынке почти исключительно — немецкий и эстонский.
В базарные
дни наезжали эстонцы, распространяя запах своей махорки и особенной чухонской вони, которая бросилась мне
в нос и когда я попал
в первый раз на базарную площадь Ревеля,
в 90-х годах.
Таким оставался он и позднее, когда я стал часто бывать у Соллогубов, но больше у жены его, графини Софьи Михайловны (урожденной графини Виельгорской), чем у него, потому что он
то и
дело уезжал
в Петербург, где состоял на какой-то службе, кажется по тюремному ведомству.
Но и
в этой сфере он был для меня интересен. Только что перед
тем он брал командировку
в Париж по поручению министра двора для изучения парижского театрального
дела. Он охотно читал мне отрывки из своей обширной докладной записки, из которой я сразу ознакомился со многим, что мне было полезно и тогда, когда я
в Париже
в 1867–1870 годах изучал и общее театральное
дело, и преподавание сценического искусства.
Мое юношеское любовное увлечение оставалось
в неопределенном status quo. Ему сочувствовала мать
той еще очень молодой девушки, но от отца все скрывали. Семейство это уехало за границу. Мы нередко переписывались с согласия матери; но ничто еще не было выяснено. Два-три года мне нужно было иметь перед собою, чтобы стать на ноги, найти заработок и какое-нибудь"положение". Даже и тогда
дело не обошлось бы без борьбы с отцом этой девушки, которой тогда шел всего еще шестнадцатый год.
В авторе"На
дне"чувствуется нижегородский обыватель простого звания, прямо из мира босяков и скитальцев попавший
в всесветные знаменитости, без
той выправки, какую дает принадлежность к высшему сословию, средняя школа, университет.
А когда мы шли от Соллогуба вдвоем,
то Маркович всю дорогу сплетничал на него, возмущался: какую
тот ведет безобразную жизнь, как он на
днях проиграл ему у себя большую сумму
в палки и не мог заплатить и навязывал ему же какую-то немку, актрису Михайловского театра.
Как истинный русак, Писемский, отдавшись работе над вещью крупных размеров, писал запоем, просиживал целые
дни в халате за письменным столом, и тогда уже не жаловался на
то, что редакторство заедает его как романиста.
Если бы не эта съедавшая его претензия, он для
того времени был, во всяком случае, выдающийся актер с образованием, очень бывалый, много видевший и за границей, с наклонностью к литературе (как переводчик), очень влюбленный
в свое
дело, приятный, воспитанный человек, не без юмора, довольно любимый товарищами. Подъедала его страсть к картежной игре, и он из богатого человека постарался превратиться
в бедняка.
Федоров (
в его кабинет я стал проникать по моим авторским
делам) поддерживал и молодого jeune premier, заменявшего
в ту зиму А.Максимова (уже совсем больного), — Нильского. За год перед
тем, еще дерптским студентом, я случайно познакомился на вечере
в"интеллигенции"с его отцом Нилусом, одним из двух московских игроков, которые держали
в Москве на Мясницкой игорный дом. Оба были одно время высланы при Николае I.
В кабинете Федорова увидал я Николая Потехина (уже автора комедии"Дока на доку нашел") чуть ли не на другой
день после дебюта П.Васильева
в Подхалюзине. Мой молодой собрат (мы с ним были, вероятно, ровесники) горячо восхищался Васильевым, и
в тоне его чувствовалось
то, что и он"повит"московскими традициями.
Но и
в эти
дни не бросалось
в глаза
то усиленное франтовство, отчаянная погоня за модами, такой спорт ношения бриллиантов и декольте, как теперь
в Мариинском на воскресных спектаклях балета. Все было гораздо поскромнее, и не царило такое стихийное увлечение певцами, как
в последние годы. Не было таких"властителей", которые могли брать безумные гонорары и вызывать истерические вопли теперешних психопаток.
А"властителя дум"у тогдашнего студенчества почти что не было. Популярнее были Кавелин, Утин, Стасюлевич, Спасович. О лекциях, профессорах
в том кружке, куда я был вхож, говорили гораздо меньше, чем о всяких злобах
дня,
в том числе и об ожидавшейся к 19 февраля крестьянской"воле".
Да никто среди молодежи и не говорил о
том, что готовятся какие-нибудь манифестации. Столица жила своим веселым сезоном.
То, что составляет"весь Петербург", оставалось таким же жуирным, как и сорок четыре года спустя,
в день падения Порт-Артура или адских боен Ляояна и под Мукденом; такая же разряженная толпа
в театрах, ресторанах, загородных увеселительных кабаках.
Этот журнал, свои
дела, женитьба поглощали его совершенно. Я видал его
в конторе, на Невском,
в театрах (и
то редко); но не помню, чтобы он устраивал что-нибудь общелитераторское,
в чем сказывалась бы близость великой исторической годовщины, расколовшей историю России на две эпохи: рабовладельчества и падения его.
Нечего, стало быть, и удивляться
тому, что
день, когда появился манифест 19 февраля, прошел
в петербургском писательском мире без всякого торжества, как самый заурядный последний
день Масленицы.
А с утра по Невскому, по Морским, по другим улицам и
в центре, и на окраинах разъезжали патрули жандармов. Этим только и отличалось масленичное воскресенье от последних
дней той же кутильной недели.
Те же балаганы, катанье на них, вейки-чухонцы, снованье праздного подвыпившего люда. Ничего похожего на особые группы молодежи, на какую-нибудь процессию.
И вдруг опять вести из Нижнего: отчаянные письма моей матушки и тетки. Умоляют приехать и помочь им
в устройстве
дел. Необходимо съездить
в деревню,
в тот уезд, где и мне достались"маетности", и поладить с крестьянами другого большого имения, которых дед отпустил на волю еще по духовному завещанию. На все это надо было употребить месяца два,
то есть май и июнь.
Обуховские
дела брали у меня всего больше времени, и, несмотря на мое непременное желание уладить все мирно, я добился только
того, что какой-то грамотей настрочил
в губернский город жалобу, где я был назван"малолеток Боборыкин"(а мне шел уже 25-й год) и выставлен как самый"дошлый"их"супротивник".
Сходка — не знаю уже на что рассчитывая — упиралась безусловно, на выкуп не шла, даже и на самых льготных условиях, и
дело это тянулось до
тех пор, пока я принужден был дать крестьянам обеих деревень даровой надел (так называемый"сиротский"), что, конечно, невыгодно отозвалось
в ближайшем будущем на их хозяйственном положении.
Первая моя экскурсия
в деревню летом 1861 года длилась всего около двух месяцев; но для будущего бытописателя-беллетриста она не прошла даром. Все это время я каждый
день должен был предаваться наблюдениям и природы, и хозяйственных порядков, и крестьянского"мира", и народного быта вообще, и приказчиков, и соседей, и местных властей вроде
тех, кто вводил меня во владение.
По русской истории я не готовился ни одного
дня на Васильевском острову.
В Казани у профессора Иванова я прослушал целый курс, и не только прагматической истории, но и так называемой «пропедевтики»,
то есть науки об источниках вещных и письменных, и, должно быть, этого достаточно было, чтобы через пять с лишком лет кое-что да осталось
в памяти.
Экзамен происходил
в аудитории,
днем, и только с одним Кавелиным, без ассистента. Экзаменовались и юристы, и мы — "администраторы".
Тем надо было — для кандидата — добиваться пятерок; мы же могли довольствоваться тройками; но и тройку заполучить было гораздо потруднее, чем у всех наших профессоров главных факультетских наук.
Спасович тогда заболел к началу наших испытаний и явился позднее.
Дело было вечером. С подвязанной щекой от сильнейшего флюса, хмурый и взъерошенный, он сидел один, без ассистента, за столом, кажется,
в той самой аудитории, где он зимой был председателем студенческого суда присяжных.
Мне надо было брать два билета — по двум курсам, и их содержание до сих пор чрезвычайно отчетливо сохранилось
в моей памяти:"О давности
в уголовных
делах", и о
той форме суда присяжных
в древнем Риме, которая известна была под именем"Questiones perpetuae".
И вот такие-то (или вроде
того) матрикулы и подняли всю академическую бурю. Мы на радостях с Неофитом Калининым вкушали сладкий отдых от зубренья и несколько
дней не заглядывали
в университет. Мне захотелось узнать — получил ли я действительно средний балл, дающий кандидатскую степень, и пошел, еще ничего не зная, что
в это утро творилось
в университете, и попал на двор, привлеченный чем-то необычайным.
Мой протест, который я сначала выразил Васильеву, прося его быть посредником, вызвал сцену тут же на подмостках. Самойлов —
в вызывающей позе, с дрожью
в голосе — стал кричать, что он"служит"столько лет и не намерен повторять
то, что он десятки раз говорил со сцены. И, разумеется, тут же пригрозил бенефицианту отказаться от роли; Васильев испугался и стал его упрашивать. Режиссер и высшее начальство стушевались, точно это совсем не их
дело.
До
того, кроме Кетчера (когда я бывал у него по
делу издания моего учебника, еще дерптским студентом), я не имел еще связей ни
в том, ни
в другом мире.
С самим издателем — Михаилом Достоевским я всего один раз говорил у него
в редакции, когда был у него по
делу. Он смотрел отставным военным, а на литератора совсем не смахивал,
в таком же типе, как и Краевский, только
тот был уже совсем седой, а этот еще с темными волосами.
О нем мне много рассказывали еще до водворения моего
в Петербурге; а
в те зимы, когда Сухово-Кобылин стал появляться
в петербургском свете, А.И.Бутовский (тогда директор департамента мануфактур и торговли) рассказал мне раз, как он был прикосновенен
в Москве к этому
делу.
Это черта — во всяком случае — характерная для
тех, кто имел
дело с обвиненными, которые
в глазах общественного мнения (а тут, кажется, и по суду) оставлены"
в подозрении".
С
тех пор я более уже не видал Ристори ни
в России, ни за границей вплоть до зимы 1870 года, когда я впервые попал во Флоренцию, во время Франко-прусской войны. Туда приехала депутация из Испании звать на престол принца Амедея.
В честь испанцев шел спектакль
в театре"Николини", и Ристори, уже покинувшая театр, проиграла сцену из"Орлеанской
девы"по-испански, чтобы почтить гостей.
Я лично, после не совсем приятных мне уроков фортепьяно, пожелал сам учиться на скрипке, и первым моим учителем был крепостной Сашка, выездной лакей и псовый охотник.
В провинции симфонической и отчасти оперной музыкой и занимались только при богатых барских домах и
в усадьбах. И у нас
в городе долго держали свой бальный оркестр, который
в некоторые
дни играл, хоть и с грехом пополам,"концерты",
то есть симфонии и квартеты.
Такая целомудренность — и при нигилистических протестах против закрепощения мужчин и женщин
в прежнем браке — прямое доказательство
того, что все тогда было проникнуто серьезным служением"
делу"и высшими задачами прогресса, и шабаш теперешнего эротизма был бы немыслим.
Я не принадлежал тогда к какому-нибудь большому кружку, и мне нелегко было бы видеть, как молодежь принимает мой роман. Только впоследствии, на протяжении всей моей писательской дороги вплоть до вчерашнего
дня, я много раз убеждался
в том, что"
В путь-дорогу"делалась любимой книгой учащейся молодежи. Знакомясь с кем-нибудь из интеллигенции лет пятнадцать — двадцать назад, я знал вперед, что они прошли через"
В путь-дорогу", и, кажется, до сих пор есть читатели, считающие даже этот роман моей лучшей вещью.
Наследство мое становилось мне скорее
в тягость. И тогда,
то есть во всю вторую половину 1862 года, я еще не рассчитывал на доход с имения или от продажи земли с лесом для какого-нибудь литературного
дела. Мысль о
том, чтобы купить"Библиотеку", не приходила мне серьезно, хотя Писемский, задумавший уже переходить
в Москву
в"Русский вестник", приговаривал не раз...
Я уехал
в Москву и
в Петербург по журнальным и театральным
делам, но с определенным намерением вернуться еще
той же зимой.
Кажется, я получил
в Нижнем письмо (но от кого — тоже не помню), где мне представляли это
дело как самое подходящее для меня — во всех смыслах. Верно и
то, что я рассчитывал получить выкупную ссуду раньше
того, как она была мне выдана, соображая, что такую сумму я, во всяком случае, должен буду употребить целиком на журнал.
Тогда только я через посредство одного помощника присяжного поверенного обратился к знаменитому адвокату С-му, возил ему вещественное доказательство,
то есть подписную книгу (после
того как с великим трудом добыл ее) и контракт, и он мне категорически заявил, что я процесса бы не выиграл, если б начал
дело, и с меня все-таки присудили бы неустойку
в десять тысяч рублей.