Неточные совпадения
Наша гимназия была вроде
той,
какая описана у меня
в первых двух книгах «
В путь-дорогу». Но когда я писал этот роман, я еще близко стоял ко
времени моей юности. Краски наложены, быть может, гуще, чем бы я это сделал теперь.
В общем верно, но полной объективности еще нет.
А
то, чего он не мог мне дать
как преподаватель,
то доделал другой француз — А.-И. де Венси (de Vincy), тоже обломок великой эпохи, но с прекрасным образованием, бывший артиллерийский офицер
времен Реставрации, воспитанник политехнической школы, застрявший
в русской провинции, где сделался учителем и умер, нажив три дома.
Смело говорю: нет, не воспользовалась. Если тогда силен был цензурный гнет,
то ведь многие стороны жизни, людей, их психика, характерные стороны быта можно было изображать и не
в одном обличительном духе. Разве «Евгений Онегин» не драгоценный документ, помимо своей художественной прелести? Он полон бытовых черт средне-дворянской жизни с 20-х по 30-е годы. Даже и такая беспощадная комедия,
как «Горе от ума», могла быть написана тогда и даже напечатана (хотя и с пропусками)
в николаевское
время.
Сергея Васильева я только тогда и увидел
в такой бытовой роли,
как Бородкин. Позднее, когда приезжал студентом домой, на ярмарочном театре привелось видеть его только
в водевилях; а потом он ослеп к
тому времени, когда я начал ставить пьесы.
Я его видел тогда
в трех ролях: Загорецкого, Хлестакова и Вихорева («Не
в свои сани не садись»). Хлестаков выходил у него слишком «умно»,
как замечал кто-то
в «Москвитянине»
того времени. Игра была бойкая, приятная, но без
той особой ноты
в создании наивно-пустейшего хлыща, без которой Хлестаков не будет понятен. И этот оттенок впоследствии (спустя с лишком двадцать лет) гораздо более удавался М.П.Садовскому, который долго оставался нашим лучшим Хлестаковым.
Перед
тем как меня снаряжали
в студенты, я прощался с моим родным городом, когда мы вернулись из деревни к августу, к ярмарочному
времени. И весной, когда я гулял с сестрой по набережной и нашему «Откосу», и теперь на прощанье я подолгу стаивал на вышке, откуда видно все Заволжье, и часть ярмарки, и Печерский монастырь, и слева Егорьевская башня кремля.
Да и вообще
в то время нигде, ни
в каком университете, где я побывал — ни
в Казани, ни
в Дерпте, ни
в Петербурге — не водилось почти
того, что теперь стало неизбежной принадлежностью студенческого быта, жизни на благотворительные сборы. Нам и
в голову не приходило, что мы потому только, что мы учимся, имеем
как бы какое-то право требовать от общества материальной поддержки.
Читал больше французские романы, и одно
время довольно усердно Жорж Занда, и доставлял их девицам, моим приятельницам, прибегая к такому невинному приему: входя
в гостиную, клал томик
в тулью своей треуголки и
как только удалялся с барышней
в залу ходить (по тогдашней манере),
то сейчас же и вручал запретную книжку.
Как гимназистиком четвертого класса, когда я выбрал латинский язык для
того, чтобы попасть со
временем в студенты, так и дальше,
в Казани и Дерпте, я оставался безусловно верен царству высшего образования, университету
в самом обширном смысле — universitas,
как понимали ее люди эпохи Возрождения,
в совокупности всех знаний, философских систем, красноречия, поэзии, диалектики, прикладных наук, самых важных для человека,
как астрономия, механика, медицина и другие прикладные доктрины.
Тут я останавливаюсь и должен опять (
как делал для Нижнего и Казани) оговориться перед читателями романа"
В путь-дорогу", а
в то же
время и перед самим собою.
Когда программа отдела химии была преобразована (что случилось ко
времени моего половинного экзамена) и
в нее введены были астрономия и высшая математика и расширена физико-математическая часть химии, я почувствовал впервые, что меня эта более строгая специальность несколько пугает. Работы
в лаборатории за целые четыре семестра показали довольно убедительно, что во мне нет
той выдержки,
какая отличает исследователей природы; слаб и особый интерес к деталям химической кухни.
И
в этой главе я буду останавливаться на
тех сторонах жизни, которые могли доставлять будущему писателю всего больше жизненных черт
того времени, поддерживать его наблюдательность, воспитывали
в нем интерес к воспроизведению жизни, давали толчок к более широкому умственному развитию не по одним только специальным познаниям, а
в смысле
той universitas,
какую я
в семь лет моих студенческих исканий,
в сущности, и прошел, побывав на трех факультетах; а четвертый, словесный, также не остался мне чуждым, и он-то и пересилил все остальное, так
как я становился все более и более словесником, хотя и не прошел строго классической выучки.
Дерпт, теперешний Юрьев, был
в то время,
то есть полвека назад, городком лучше обстроенным и более культурным, чем все уездные города,
в каких я тогда бывал, даже самые многолюдные и бойкие.
А
в Дерпте на медицинском факультете я нашел таких ученых,
как Биддер, сотрудник моего Шмидта, один из создателей животной физиологии питания,
как прекрасный акушер Вальтер, терапевт Эрдман, хирурги Адельман и Эттинген и другие.
В клиниках пахло новыми течениями
в медицине, читали специальные курсы (privatissima) по разным отделам теории и практики. А
в то же
время в Казани не умели еще порядочно обходиться с плессиметром и никто не читал лекций о «выстукивании» и «выслушивании» грудной полости.
Как"возделыватель"науки (cultor), студент не знал никаких стеснений; а если не попадался
в кутежных и дуэльных историях,
то мог совершенно игнорировать всякую инспекцию. Его не заставляли ходить к обедне, носить треуголку, не переписывали на лекциях или
в шинельных,
как делали еще у нас
в недавнее
время.
Квартира при пробирной палате была обширная, с просторной залой, и
в ней я впервые участвовал
в спектаклях, которые устраивались учениками школы топографов, помещавшейся
в том же казенном доме.
Как во
времена Шекспира, и женские роли у нас исполняли подростки-ученики. Мы сладили"Женитьбу"и даже второй акт из"Свадьбы Кречинского", причем я играл
в гоголевской комедии Кочкарева, а тут — Расплюева. Пьеса Сухово-Кобылина была еще внове, и я успел видеть ее
в Москве
в одну из вакационных поездок домой.
И
в то же
время он продолжал проходить по иерархии высших ученых степеней
как историк, но,
в сущности, никогда им не был.
В это
время он ушел
в предшественников Шекспира,
в изучение этюдов Тэна о староанглийском театре. И я стал упрашивать его разработать эту
тему, остановившись на самом крупном из предтеч Шекспира — Кристофере Марло. Язык автора мы и очищали целую почти зиму от чересчур нерусских особенностей. Эту статью я повез
в Петербург уже
как автор первой моей комедии и был особенно рад, что мне удалось поместить ее
в"Русском слове".
Время и
та самостоятельность, которая развилась во мне
в Дерпте, сделали
то, что на меня все смотрели уже
как на личность.
В послании к казанцам я проводил параллель между
тем, что такое была Казань
в мое
время, и
как можно учиться
в Дерпте, причем некоторым кафедрам и профессорам досталось особенно сильно.
И только что я водворился там,
как получил депешу из Нижнего: дед мой по матери, П.Б.Григорьев, престарелый генерал павловских
времен, умер, оставив мне по завещанию прямо (помимо
того, что получала моя мать) два имения
в черноземной полосе Нижегородской губернии.
Не знаю, разошелся ли он лично с Некрасовым к
тому времени (
как вышло это у Тургенева), но по направлению он, сделавшись редактором «Библиотеки для чтения» (которую он оживил, но материально не особенно поднял), стал одним из главарей эстетической школы, противником
того утилитаризма и тенденциозности,
какие он усматривал
в новом руководящем персонале «Современника» —
в Чернышевском и его школе,
в Добролюбове с его «Свистком» и
в том обличительном тоне, которым эта школа приобрела огромную популярность
в молодой публике.
И Тургенев до старости не прочь был рассказать скабрезную историю, и я прекрасно помню,
как уже
в 1878 году во
время Международного конгресса литераторов
в Париже он нас, более молодых русских (
в том числе и М.М.Ковалевского, бывшего тут), удивил за завтраком
в ресторане и по этой части.
Салтыкова я после не видал никогда у Писемского и вообще не видал его нигде
в те две зимы и даже после, во
время моего редакторства.
Как руководитель толстого журнала Писемский запоздал, совершенно так,
как я сам два года спустя слишком рано сделался издателем-редактором «Библиотеки».
Его ближайший сверстник и соперник по месту, занимаемому
в труппе и
в симпатиях публики,
В.
В.Самойлов,
как раз ко
времени смерти Мартынова и к 60-м годам окончательно перешел на серьезный репертуар и стал"посягать"даже на создание таких лиц,
как Шейлок и король Лир. А еще за четыре года до
того я, проезжая Петербургом (из Дерпта), видел его
в водевиле"Анютины глазки и барская спесь", где он играл роль русского"пейзана"
в тогдашнем вкусе и пел куплеты.
"Теодор", москвич, товарищ по одной из тамошних гимназий Островского, считал себя
в Петербурге
как бы насадителем и нового бытового реализма, и некоторым образом его вторым"я". Выдвинулся он ролью Бородкина (рядом с Читау-матерью) к началу второй половины 50-х годов и одно
время прогремел. Это вскружило ему голову, и без
того ужасно славолюбивую: он всю жизнь считал себя первоклассным артистом.
Если бы не эта съедавшая его претензия, он для
того времени был, во всяком случае, выдающийся актер с образованием, очень бывалый, много видевший и за границей, с наклонностью к литературе (
как переводчик), очень влюбленный
в свое дело, приятный, воспитанный человек, не без юмора, довольно любимый товарищами. Подъедала его страсть к картежной игре, и он из богатого человека постарался превратиться
в бедняка.
Московские традиции и преданность Островскому представлял собою и Горбунов, которого я стал вне сцены видать у начальника репертуара Федорова, где он считался
как бы своим человеком.
Как рассказчик — и с подмостков и
в домах — он был уже первый увеселитель Петербурга. По обычаю
того времени, свои народные рассказы он исполнял всегда
в русской одежде и непременно
в красной рубахе.
Обуховские дела брали у меня всего больше
времени, и, несмотря на мое непременное желание уладить все мирно, я добился только
того, что какой-то грамотей настрочил
в губернский город жалобу, где я был назван"малолеток Боборыкин"(а мне шел уже 25-й год) и выставлен
как самый"дошлый"их"супротивник".
Не
в виде оправдания, а
как фактическую справку — приведу
то, что из людей 40-х, 50-х и 60-х годов, сделавших себе имя
в либеральном и даже радикально-революционном мире, один только Огарев еще
в николаевское
время отпустил своих крепостных на волю, хотя и не совсем даром.
Сейчас же мне бросилось
в глаза
то, что уровень подготовки экзаменующихся был крайне невысок. А сообразно с этим — и требования экзаменаторов. У И.Е.Андреевского, помню, мне выпал билет (по тогдашнему
времени самый ходовой) «крестьянское сословие», и я буквально не говорил больше пяти минут,
как он уже остановил меня с улыбкой и сказал: «Очень хорошо. Довольно-с». И поставил мне пять, чуть не с плюсом.
Точно
какой серьезный, но с юмором, московский обитатель Замоскворечья или Козихи (где он и жил
в собственном домике), вряд ли имеющий что-нибудь общее с миром искусства и
в то же
время такой прирожденный художник сцены.
В той жестокой полемике,
какая завязалась между «
Временем», а впоследствии «Эпохой», и радикальными журналами, Федор Достоевский весьма сильно участвовал, но не подписывал своих статей.
Сухово-Кобылин оставался для меня, да и вообще для писателей и
того времени, и позднейших десятилетий —
как бы невидимкой, некоторым иксом. Он поселился за границей, жил с иностранкой, занимался во Франции хозяйством и разными видами скопидомства, а под конец жизни купил виллу
в Больё — на Ривьере, по соседству с М.М.Ковалевским, после
того как он
в своей русской усадьбе совсем погорел.
Но и
тот музыкант, которому Россия обязана созданием музыкальной высшей грамотности — Антон Григорьевич Рубинштейн, —
в те годы для большой публики был прежде всего удивительный пианист. Композиторский его талант мало признавался; а он уже к
тому времени, кроме множества фортепьянных и концертных вещей, выступал и
как оперный композитор.
По всем взысканиям,
какие на меня поступили
в разное
время, я платил, вплоть до
тех гонораров, на которые были выдаваемы долговые документы.
Кроме денежных средств, важно было и
то, с
какими силами собрался я поднимать старый журнал, который и под редакцией таких известных писателей,
как Дружинин и Писемский, не привлекал к себе большой публики. Дружинин был известный критик, а Писемский — крупный беллетрист. За
время их редакторства
в журнале были напечатаны, кроме их статей, повестей и рассказов, и такие вещи,
как «Три смерти» Толстого, «Первая любовь» Тургенева, сцены Щедрина и «Горькая судьбина» Писемского.
По тогдашнему тону он совсем не обещал
того, что из него вышло впоследствии
в"Новом
времени". Он остроумно рассказывал про Москву и тамошних писателей, любил литературу и был,
как Загорецкий,"ужасный либерал". Тогда он, еще не проник к Коршу
в"Петербургские ведомости", где сделался присяжным рецензентом
в очень радикальном духе. Мне же он приносил только стихотворные пьесы.
Николая Ивановича я навещал
в его квартире на Васильевском острове, помню его голос, произношение с южнорусским оттенком, искренность и даже пылкость его тона, когда он вспоминал что-нибудь из своей молодости или характеризовал
те исторические лица,
какими особенно интересовался
в то время.
В"Библиотеку"она дала блестящий рассказ из
того переходного
времени, когда дворяне-рабовладельцы стали задумываться над вопросом:
как же им теперь быть, что делать и
как удержать свое прежнее, уже невозвратное прошлое.
Я уже сказал выше, что других знаменитостей
того времени,
как Некрасова, Гончарова, Салтыкова, я
в те годы, 1863–1865, лично еще не знал, и наше знакомство пошло уже после возвращения моего
в Петербург, к 1871 году.
Париж я полюбил. Он тогда не был так шумен и громаден,
как теперь, но милее, наряднее, гораздо чище, с некоторым аристократическим пошибом. И
то, что тогда мыслило и чувствовало с более серьезными запросами, надеялось на лучшие
времена. Было
в воздухе нечто, что потом, при Третьей республике, утратилось, когда настало царство довольной массы, более грубой погони за деньгами, тщеславием и чувственными утехами.
Не знаю,
как теперь, но тогда,
то есть сорок один год назад, встречать по дороге крестьян (и старых, и молодых, и мужчин, и женщин) было очень приятно. Всегда они первые вам кланялись и не просто кивали головой, а с приветствием, глядя по
времени дня. Случалось нам возвращаться домой, когда совсем ночь. Вам попадается группа крестьян, и только что они вас завидят
в темноте, они, не зная, кто вы именно, крикнут вам...
К Тэну я взял рекомендательною записку от Фр. Сарсе, его товарища по выпуску из Высшей нормальной школы. Но
в это
время я уже ходил на его курс истории искусств. Читал он
в большом"эмицикле"(полукруглом зале) Ecole des beaux-arts. И туда надо было выправлять билет, что, однако, делалось без всякого затруднения. Аудитория состояла из учеников школы (
то, что у нас академия) с прибавкою вот таких сторонних слушателей,
как я. Дамы допускались только на хоры, и внизу их не было заметно.
С 40-х годов он сделался самым энергичным и блестящим газетчиком и успел уже к годам империи составить себе состояние, жил
в собственных палатах
в Елисейских полях, где он меня и принимал очень рано утром. К
тому времени он женился во второй раз, уже старым человеком, на молоденькой девушке, которая ему, конечно, изменила, из чего вышел процесс. Над ним мелкая сатирическая пресса и тогда же острила, называя его не иначе,
как Эмиль великий.
После
того как он сделал из газеты"Presse"самый бойкий орган (еще
в то время,
как его сотрудницей была его первая жена Дельфина), он
в последние годы империи создал газету"Liberte"и
в ней каждый день выступал с короткой передовой статьей, где была непременно какая-нибудь новая или якобы новая идея.
Льюис — автор"Физиологии обыденной жизни",
как я сейчас сказал, не был уже
в то время редактором основанного им"Fortnightly Review".
Лондон,
как синтез британской городской культуры, научил меня чувствовать все роковые контрасты мировой культуры. Нельзя было и после Парижа не видеть мощи и высоты этой культуры, но
в то же
время и не сознавать, до
какой степени. капиталистический и сословный строй Англии тормозил еще тогда истинное равноправнее этой прославленной стране свободы.
Покойный
В.О.Ковалевский (мой давнишний знакомый еще из
того времени, когда он был юным правоведиком) рассказывал мне позднее, уже
в начале 70-х годов,
как он раз по приезде
в Лондон сейчас же отправился к Дарвину,
в семействе которого был принят всегда
как приятель. И первое, что ему сказал Дарвин, поздоровавшись с ним, — было...
Этот д-р П-цкий и
тот агент русского Общества пароходства и торговли, Д-в, были почти единственные русские, с
какими я видался все
время. Д-в познакомил меня с адмиралом Ч-вым, тогда председателем Общества пароходства и торговли; угощая нас обедом
в дорогом ресторане на Реджент-Стрите, адмирал старался казаться"добрым малым"и говорил про себя с юмором, что он всего только"генерал", а этим кичиться не полагается. Он был впоследствии министром.