Неточные совпадения
Учитель словесности уже не так верил
в мои таланты.
В следующем учебном
году я, не смущаясь, однако, приговором казанского профессора, написал нечто вроде продолжения похождений моего героя, и
в довольно обширных размерах. Место действия был опять Петербург, куда я не попадал до 1855
года. Все это было сочинено по
разным повестям и очеркам, читанным
в журналах, гораздо больше, чем по каким-нибудь устным рассказам о столичной жизни.
Француз, живший у нас около четырех
лет, лицо скорее комическое, с
разными слабостями и чудачествами, был обломок великой эпохи, бывший военный врач
в армии Наполеона, взятый
в плен
в 1812
году казаками около города Орши, потом «штаб-лекарь» русской службы, к старости опустившийся до заработка домашнего преподавателя.
Этот дядя, когда наезжал к нам
в отпуск, был всегда очень ласков со мною, давал мне читать книжки, рассказывал про Петербург, про театры, про
разные местности России, где стоял, когда служил еще
в армейской кавалерии. Разумеется, своих протестующих идей он не развивал перед гимназистиком по двенадцатому
году; но
в нем, питомце светско-придворного корпуса, не было никакой военщины ни
в тоне, ни
в манерах, ни
в нравах.
От попоек и посещения
разных притонов и меня, и кое-кого из моих приятелей воздерживало инстинктивное чувство порядочности. Мы не строили фраз, не играли роль моралистов; а просто нас, на второй же
год учения, совсем не тянуло
в эту сторону.
И позднее, когда я попадал на острова и
в разные загородные заведения, вроде Излера, я туго поддавался тогдашним приманкам Петербурга. И Нева, ее ширь, красивость прогулок по островам — не давали мне того столичного"настроения", какое нападало на других приезжих из провинции, которые
годами вспоминали про острова, Царское, Петергоф.
Из его приятелей я встретил у него
в разные приезды двоих: Сатина, друга Герцена и Огарева и переводчика шекспировских комедий, и Галахова, тогда уже знакомого всем гимназистам составителя хрестоматии. Сатин смотрел барином 40-х
годов, с прической a la moujik, а Галахов — учителем гимназии с сухим петербургским тоном, очень похожим на его педагогические труды.
В эти
годы Михайлов уже отдавался публицистике
в целом ряде статей на
разные"гражданские"темы
в"Современнике"и из-за границы, где долго жил, вернулся очень"красным"(как говорили тогда), что и сказалось
в его дальнейшей судьбе.
С П.И. мы одинаково — он раньше несколькими
годами — попали сразу по приезде
в Петербург
в сотрудники"Библиотеки для чтения". Там он при Дружинине и Писемском действовал по
разным отделам, был переводчиком романов и составителем всяких статей, писал до десяти и больше печатных листов
в месяц.
Младший — Николай, перешедший также из Казани, увлекался
разными веяниями, а также и
разными предметами научных занятий. Он из математика превратился
в юриста и скоро сделался вожаком, оратором на вечеринках и сборищах. Та зима как раз и шла перед взрывом беспорядков к сентябрю 1861
года.
Все, чем наша журналистика стала жить с 1856
года, я и дерптским студентом поглощал, всему этому сочувствовал,читал жадно статьи Добролюбова и Чернышевского, сочувствовал отчасти и тому «антропологическому» принципу, который Чернышевский проводил
в своих статьях по философии истории. Но во мне не было той именно нигилистической закваски, которая сказывалась
в разных «ока-зательствах» — тона, вкусов, замашек, костюма, игры
в разные опыты нового общежития.
И как проповедь театрального нутра
в половине 50-х
годов нашла уже целую плеяду московских актеров, так и суть"стасовщины"упала на благодарную почву. Петербургская академия и Московское училище стали выпускать художников-реалистов
в разных родах. Русская жизнь впервые нашла себе таких талантливых изобразителей, как братья Маковские, Прянишников, Мясоедов, потом Репин и все его сверстники. И русская природа под кистью Шишкина, Волкова, Куинджи стала привлекать правдой и простотой настроений и приемов.
Стало быть, и мир искусства
в разных его областях обновился на русской почве именно
в эти
годы. Тогда и заложено было все дальнейшее развитие русского художественного творчества, менее отрешенного от жизни, более смелого по своим мотивам, более преданного заветам правды и простоты.
И к 1863
году, и позднее у него водилось немало знакомств
в Петербурге
в разных журналах, разумеется, не
в кружке"Современника", а больше
в том, что собирался у братьев Достоевских.
Сенатора Цеэ я не встречал целые десятки
лет и вдруг как-то, уже
в начале XX века, столкнулся с ним у знакомых. Он сейчас же узнал меня, наговорил мне
разных любезностей и поразил своей свежестью. А он был по меньшей мере старше меня на пятнадцать — восемнадцать
лет.
Многим сторонам жизни Парижа и я не мог еще тогда отдаться с одинаковым интересом. Меня тогда еще слишком сильно привлекал театр. А
в следующем
году я производил экскурсии
в разные сценические сферы, начиная с преподавания театрального искусства
в консерватории и у частных профессоров.
Рикур был крупный тип француза, сложившегося к эпохе Февральской революции. Он начал свою карьеру специальностью живописца, был знаком с
разными реформаторами 40-х
годов (
в том числе и с Фурье), выработал себе весьма радикальное credo, особенно
в направлении антиклерикальных идей. Актером он никогда не бывал, а сделался прекрасным чтецом и декламатором реального направления, врагом всей той рутины, которая, по его мнению, царила и
в «Comedie Francaise», и
в Консерватории.
В моих заграничных экскурсиях и долгих стоянках я не переставал быть русским писателем. Лондон сыграл немаловажную роль
в моем общем развитии
в разных смыслах. Но это вышло ужо
в следующем
году. А пока он только заохотил меня к дальнейшему знакомству с ним.
Мой этюдец я мог бы озаглавить и попроще, но я тогда еще был слишком привязан к позитивному жаргону, почему и выбрал громкий научный термин"Phenomenes". Для меня лично после статьи, написанной
в Москве
летом 1866
года, — "Мир успеха", этот этюд представлял собою под ведение некоторых итогов моих экскурсий
в разные области театра и театрального искусства. За плечами были уже полных два и даже три сезона, с ноября 1865
года по май 1868
года.
В зиму 1867^-1868
года расширилось и мое знакомство с парижской интеллигенцией
в разных ее мирах. Парламентская жизнь, литературные новости, музыка (тогда только начавшиеся"популярные"концерты Падлу), опера, оперетка, драматические театры, театральные курсы и опять, как
в первую мою зиму, усердное посещение Сорбонны и College de France.
"Работоспособностью"он обладал изумительной, начинал работать с шести часов утра, своими сотрудниками помыкал, как приказчиками, беспрестанно меняя их, участвовал, кроме того,
в разных акционерных предприятиях, играл на бирже, имел
в Париже несколько доходных домов,
в том числе и тот, где я с 1868
года стал жить,
в rue Lepelletier около Старой Оперы. И от хозяйки моего отельчика я слыхал не раз, что"Ie grand Emile" — большой кулак
в денежных расчетах.
Обедает Вена, как и вся почти Германия, от двенадцати до часу дня, потом начинается после работы
в канцеляриях и конторах сиденье по кафе, чтение газет, прогулка по Рингу, с четырех часов — Promenade concert (концерты для гуляющих)
в разных садовых залах, и зимой и
летом.
Тогда, сорок
лет назад, даже
в развале фашинга если вы положили себе с утра бумажку
в десять гульденов (то есть нынешние двадцать крон), то вы могли провести целый день, до поздних часов ночи, проделав весь цикл венских удовольствий, с обедом, ужином, кофе и
разными напитками и прохладительными. Очень сносный обед стоил тогда всего один гульден, а кресло
в Бург-театре — два и maximum три гульдена. И на русские деньги ваш день (вместе с квартирой) обходился, значит, каких-нибудь 6–7 рублей.
Язык сохранил для меня до сих пор большое обаяние. Я даже, не дальше как пять
лет назад живя
в Биаррице, стал заново учиться разговорному языку, мечтая о том, что поеду
в Испанию на всю осень, что казалось тогда очень исполнимым, но это все-таки по
разным причинам не состоялось. А два
года раньше из того же Биаррица я съездил
В Сан-Себастьяно и тогда же обещал сам себе непременно пожить
в Испании подольше.
Я приехал —
в самый возбужденный момент тогдашней внутренней политики — почти накануне торжества обнародования июньской конституции 1869
года, которая сохранила для Испании монархическую форму правления. Торжество это прошло благополучно. Республиканских манифестаций не было, хотя
в процессии участвовал батальон национальной гвардии и
разных вооруженных обществ. Все это — весьма демократического вида.
Центральную сцену
в"Обрыве"я читал, сидя также над обрывом, да и весь роман прочел на воздухе, на
разных альпийских вышках. Не столько лица двух героев. Райского и Волохова, сколько женщины: Вера, Марфенька, бабушка, а из второстепенных — няни, учителя гимназии Козлова — до сих пор мечутся предо мною, как живые, а я с тех пор не перечитывал романа и пишу эти строки как раз 41
год спустя
в конце
лета 1910
года.
С
разными"барами", какие и тогда водились
в известном количестве, я почти что не встречался и не искал их. А русских обывателей Латинской страны было мало, и они также мало интересного представляли собою. У Вырубова не было своего"кружка". Два-три корреспондента, несколько врачей и магистрантов, да и то разрозненно, — вот и все, что тогда можно было иметь. Ничего похожего на ту массу русской молодежи — и эмигрантской и общей, какая завелась с конца 90-х
годов и держится и посейчас.
С моими русскими я съездил
в Гамбург,
в дешевом Bummelzug'e (поезде малой скорости), и там мы прожили дня два-три, вкусили всех тогдашних чувственных приманок, но эта поездка повела к размолвке с У. — из-за чего, я уже теперь не припомню, но у нас вышло бурное объяснение, до поздней ночи. И с тех пор нас судьба развела
в разные стороны, и когда мы встретились с ним (он тогда профессорствовал)
в Москве
в зиму 1877–1878
года, то прежнее приятельство уже не могло восстановиться.
Тогда железная дорога шла только до Швейнфурта, а оттуда —
в почтовой карете с баварским постильоном
в голубой куртке, лосинных рейтузах и ботфортах, с рожком, на котором он разыгрывал
разные песни. Эта форма сохранилась до сих пор, то есть до
лета 1910
года, когда я был опять
в Киссенгене 40
лет спустя после первого посещения.
Долго жизнь не давала мне достаточно досугов, но
в начале 80-х
годов, по поводу приезда
в Петербург первой драматической труппы и моего близкого знакомства с молодым польско-русским писателем графом Р-ским, я стал снова заниматься польским языком, брал даже уроки декламации у режиссера труппы и с тех пор уже не переставал читать польских писателей;
в разное время брал себе чтецов, когда мне, после потери одного глаза, запрещали читать по вечерам.
Личность Некрасова тогда только
в первые две зимы, проведенные мною
в Петербурге — 1871–1872
годов, выяснилась передо мною с
разных сторон.
В десять
лет (с начала 60-х
годов, когда я стал его видать
в публике) он не особенно постарел, и никто бы не мог ожидать, что он будет так мученически страдать. Но
в нем и тогда вы сейчас же распознавали человека, прошедшего через
разные болезни. Голос у него был уже слабый, хриплый, прямо показывающий, что он сильно болел горлом. Его долго считали"грудным", и
в Риме он жил
в конце 50-х
годов только для поправления здоровья.
Профессионально-писательского было
в нем очень немного, но очень много бытового
в говоре,
в выражении его умного, немного хмурого лица. И вместе с тем что-то очень петербургское 40-х
годов, с его бородкой, манерой надевать pince-nez, походкой, туалетом. Если Тургенев смотрел всегда барином, то и его когда-то приятель Некрасов не смотрел бывшим разночинцем, а скорее дворянским"дитятей", который прошел через
разные мытарства
в начале своей писательской карьеры.
Воздух 60-х
годов отошел уже
в даль истории. После выстрела Каракозова чувствовалась скорее реакция, чем настоящее"поступательное"движение. Власть затягивала повода, но все-таки тогда еще нельзя было похерить то, что только что было даровано: гласный суд и земские учреждения или университетский устав 1863
года. Поэтому и
в остальной жизни, если и не было подъема 60-х
годов, то все-таки
в интеллигентной сфере произошло неизбежное расширение
разных видов культурной работы.
О Бакунине я и раньше слыхал часто и помногу от
разных посетителей Герценовой гостиной
в Лондоне,
в том числе от А.Ф.Писемского, который прекрасно передавал его тон и даже интонации его зычного, как бы протодьяконского голоса (хотя он и ничего общего с духовным званием не имел, а был и остался характерным российским дворянином, тверским экс-помещиком и московским интеллигентом 30-х
годов).
Вторую половину 60-х
годов я провел всего больше
в Париже, и там
в Латинском квартале я и ознакомился с тогдашней очень немногочисленной русской эмиграцией. Она сводилась к кучке молодежи, не больше дюжины, — все «беженцы», имевшие счеты с полицией. Был тут и офицер, побывавший
в польских повстанцах, и просто беглые студенты за
разные истории; были, кажется, два-три индивида, скрывшиеся из-за дел совсем не политических.