Неточные совпадения
Хуже всего — узкая тенденциозность, однотонный колорит мнений, чувств, оценок.
Быть честным — не значит
еще ходить вечно в шорах, рабски служа известному лозунгу без той смелости, которую я всегда считал высшей добродетелью писателя.
Если читателю моих русских воспоминаний
было бы интересно сопоставить оба отдела моей жизни, я, к сожалению, не могу
еще удовлетворить его желание, но не по своей вине.
Но свою умственную дорогу нас заставили самих решить
еще годом раньше, при переходе в четвертый класс гимназии, то
есть по четырнадцатому году.
Теперь это показалось бы невероятным; а так оно
было,и
было в самый разгар «николаевского» режима, до Крымской войны, когда на нее
еще не
было и намека.
Наша гимназия
была вроде той, какая описана у меня в первых двух книгах «В путь-дорогу». Но когда я писал этот роман, я
еще близко стоял ко времени моей юности. Краски наложены,
быть может, гуще, чем бы я это сделал теперь. В общем верно, но полной объективности
еще нет.
Бытовая сторона жизни гимназиста для будущего писателя
была бы
еще богаче содержанием, если б меня не так строго держали дома, если б до шестнадцатилетнего возраста при мне не состояли гувернеры.
Но о возмутительных превышениях власти у нас или у других,
еще менее об истязаниях или мучительствах, не
было, однако, и слухов за все время моего житья в Нижнем.
На что уж наш дом
был старинный и строгий: дед-генерал из «гатчинцев», бабушка — старого закала барыня, воспитанная
еще в конце XVIII века! И в таком-то семействе вырос младший мой дядя, Н.П.Григорьев, отданный в Пажеский корпус по лично выраженному желанию Николая и очутившийся в 1849 году замешанным в деле Петрашевского, сосланный на каторгу, где нажил медленную душевную болезнь.
Этот дядя, когда наезжал к нам в отпуск,
был всегда очень ласков со мною, давал мне читать книжки, рассказывал про Петербург, про театры, про разные местности России, где стоял, когда служил
еще в армейской кавалерии. Разумеется, своих протестующих идей он не развивал перед гимназистиком по двенадцатому году; но в нем, питомце светско-придворного корпуса, не
было никакой военщины ни в тоне, ни в манерах, ни в нравах.
Старые господа
еще продолжали называть актрис и актеров только по именам: «Минай», «Ханея» (Таланова), «Аннушка» (талантливая Вышеславцева), но в поколении наших родителей уже не
было к ним никакого унижающего отношения.
Спрашиваю
еще раз: как бы это могло
быть, если бы в тогдашнем обществе уже не назревали высшие душевные запросы? И назревали они с 20-х годов.
Разумеется, в тогдашней провинции не могло
быть много местных литераторов, да
еще в простом, не в университетском городе. Но целых три известности
были по рождению или службе нижегородцы.
О нем я знал с самого раннего детства. Он
был долго учителем нашей гимназии; но раньше моего поступления в нее перешел в чиновники по особым поручениям к губернатору и тогда начал свои «изучения» раскола, в виде следствий и дознаний.
Еще ребенком я слыхал о нем как о редакторе «Губернских ведомостей» и составителе книжки о Нижегородской ярмарке.
Но все это
было добродушно, без злости. Того оттенка недоброжелательства, какой теперь зачастую чувствуется в обществе к писателю, тогда
еще не появлялось. Напротив, всем
было как будто лестно, что вот
есть в обществе молодой человек, которого «печатают» в лучшем журнале.
То, что Ломброзо установил в душевной жизни масс под видом мизонеизма, то
есть страха новизны, держалось
еще в тогдашнем сословном обществе, да и теперь
еще держит в своих когтях массу, которая сторонится от смелых идей, требующих настоящей общественной ломки.
Помню, как ранним утром в полусвете серенького, сиверкого денька въехала наша кибитка в Рогожскую. Дядя
еще спал, когда я уже поглядывал по сторонам. Он всю дорогу поддерживал во мне взвинченное настроение. Лучшего спутника и желать
было нельзя. Москву он прекрасно знал, там учился, и весь тогдашний дорожный быт
был ему особенно хорошо знаком, так как он долго служил чиновником по особым поручениям у почт-инспектора и часто езжал ревизовать по разным трактам.
Москва — на окраинах — мало отличалась тогда от нашего Нижнего базара, то
есть приречной части нашего города. Тут все
еще пахло купцом, обывателем. Обозы, калачные, множество питейных домов и трактиров с вывесками «Ресторация». Это название трактира теперь совсем вывелось в наших столицах, а в «Герое нашего времени» Печорин так называет
еще тогдашнюю гостиницу с рестораном на Минеральных Водах.
Мы спускались и поднимались, ныряя по ухабам. Тут я почувствовал впервые, что Москва действительно расположена на холмах, как Рим. Но до Красной площади златоверхая первопрестольная столица не отзывалась
еще, даже на мой провинциальный взгляд юноши нигде не бывавшего, чем-нибудь особенно столичным. Весь ее пошиб продолжал
быть обывательско-купецким.
Дядя знавал ее
еще крепостной помещиков Б-ных, в услужении у купчихи Долгоновой, где ее заставляли
петь при гостях.
Это
была последняя полоса его игры, когда он, уже пожилым человеком,
еще сохранял большую артистическую энергию. Случилось так, что я его в Нижнем не видал (и точно не знаю, езжал ли он к нам, когда меня уже возили в театр) и вряд ли даже видал его портреты. Тогда это
было во сто раз труднее, чем теперь.
Трех женщин Малого театра, кроме Е.Васильевой (Она
была тогда
еще девица Лаврова и выступала в Софье в «Горе от ума»), помню я из этой поездки: старуху Сабурову, Кавалерову и только недавно умершую П.И.Орлову.
Не скажу, чтобы и уличная жизнь казалась мне «столичной»; езды
было много, больше карет, чем в губернском городе; но
еще больше простых ванек. Ухабы, грязные и узкие тротуары, бесконечные переулки, маленькие дома — все это
было, как и у нас. Знаменитое катанье под Новинским напомнило, по большому счету, такое же катанье на Масленице в Нижнем, по Покровке — улице, где я родился в доме деда. Он до сих пор
еще сохранился.
У меня
еще до университета, когда я уже подрос,
было несколько приятельниц, старше меня на много лет. Они не довольствовались ролью конфиденток, которым я поверял свои сердечные тайны. Они давали мне книги, много рассказывали о себе и о своих впечатлениях, переписывались со мною подолгу; даже и позднее, когда я поступил в студенты.
Попадая в наш собор, особенно в его крипту, где лежат останки удельных князей нижегородских, я
еще мальчиком читал их имена на могильных плитах, и воображение рисовало какие-то образы. Спрашивалось, бывало, у самого себя: а каков он
был видом, вот этот князь, по прозвищу «Брюхатый», или вон тот, прозванный «Тугой лук»?
Все, что у меня
есть в «Василии Теркине» в этом направлении, вынесено
еще из детства. Я его делаю уроженцем приволжского села, бывшего княжеского «стола» вроде села Городец, куда я попал уже больше сорока лет спустя, когда задумывал этот роман.
Положение города на реке менее красиво; крепость по живописности хуже нашего кремля; историческая татарская старина сводилась едва ли не к одной Сумбекиной башне. Только татарская часть города за рекой Булаком
была своеобразнее. Но тогда и я, и большинство моих товарищей не приобрели
еще вкуса к этнографии. Это не пошло дальше двух-трех прогулок по тем улицам, где скучилось татарское население, где
были их школы и мечети, лавки, бани.
В клинике местной славой окружен
был хирург Елачич, читавший
еще по-латыни.
Моя жизнь вне университета проходила по материальной обстановке совсем не так, как у Телепнева. Мне пришлось сесть на содержание в тысячу рублей ассигнациями, как тогда
еще считали наши старики, что составляло неполных триста рублей, — весьма скудная студенческая стипендия в настоящее время; да и тогда это
было очень в обрез, хотя слушание лекций и стоило всего сорок рублей.
В Дерпте, два года спустя, она стала
еще скуднее, и целую зиму мы с товарищем не могли тратить на обед больше четырех рублей на двоих в месяц, а мой „раб“
ел гораздо лучше нас.
В труппе
были такие силы, как Милославский, игравший в Нижнем не один сезон в те годы, когда я
еще учился в гимназии, Виноградов (впоследствии петербургский актер), Владимиров, Дудкин (превратившийся в Петербурге в Озерова), Никитин; а в женском персонале: Таланова (наша Ханея), ее сестра Стрелкова (также из нашей нижегородской труппы), хорошенькая тогда Прокофьева, перешедшая потом в Александрийский театр вместе с Дудкиным.
Сколько я помню по рассказам студентов того времени, и в Москве и в Петербурге до конца 50-х годов
было то же отсутствие общего духа. В Москве
еще в 60-е годы студенты выносили то, что им профессор Н.И.Крылов говорил „ты“ и язвил их на экзаменах своими семинарскими прибаутками до тех пор, пока нашелся один „восточный человек“ из армян, который крикнул ему...
Я
еще застал нескольких студентов-поляков, которые
были как бы на положении ссыльных. Те
были куда развитее нас в этом смысле, но им следовало „держать ухо востро“ более, чем кому-либо.
Как я сказал выше, в казанском обществе я не встречал ни одного известного писателя и
был весьма огорчен, когда кто-то из товарищей, вернувшись из театра, рассказывал, что видел ИА.Гончарова в креслах. Тогда автор „Обломова“ (
еще не появившегося в свет) возвращался из своего кругосветного путешествия через Сибирь, побывал на своей родине в Симбирске и останавливался на несколько дней в Казани.
„Обыкновенную историю“ мы прочли
еще гимназистами, и в начале 50-х годов, то
есть в проезд Гончарова Казанью, его считали уже „знаменитостью“. Она и тогда могла приобретаться одной повестью.
„Неофитом науки“ я почувствовал себя к переходу на второй курс самобытно, без всякого влияния кого-нибудь из старших товарищей или однокурсников. Самым дельным из них
был мой школьный товарищ Лебедев, тот заслуженный профессор Петербургского университета, который обратился ко мне с очень милым и теплым письмом в день празднования моего юбилея в Союзе писателей, 29 октября 1900 года. Он там остроумно говорит, как я, начав свое писательство
еще в гимназии, изменил беллетристике, увлекшись ретортами и колбами.
Из остальных профессоров по кафедрам политико-юридических наук пожалеть, в известной степени, можно
было разве о И.К.Бабсте, которого вскоре после того перевели в Москву. Он знал меня лично, но после того, как
еще на втором курсе задал мне перевод нескольких глав из политической экономии Ж. Батиста Сэя, не вызывал меня к себе, не давал книг и не спрашивал меня, что я читаю по его предмету. На экзамене поставил мне пять и всегда ласково здоровался со мною. Позднее я бывал у него и в Москве.
Но мысль о женитьбе буквально не приходила мне ни тогда, ни позднее, когда я уже стал весьма великовозрастным студентом. В наше время дико
было представить себе женатого студента; и в Казани, и
еще более в Дерпте, кутилы или зубрилы, все одинаково далеко стояли от брачных мыслей, смотрели на себя как на учащихся, а не как на обывателей в треуголках с голубым околышем.
Покидали мы Казань уже на девятом месяце нового царствования. В порядках
еще не чувствовалось тогда перемены. Новых освободительных веяний
еще не носилось в воздухе. Когда я выправлял из правления свидетельство для перехода в Дерпт, ректором
был ориенталист Ковалевский, поляк, очень порядочный человек. Но инспектор, все то же животное в ермолке, аттестовал меня только четверкой в поведении, и совершенно несправедливо.
Николаевское время
было позади. Но для нас — для учащейся молодежи, особенно в тогдашней Казани — все
еще пока обстояло по-прежнему.
И все
было сделано в каких-нибудь шесть недель. Кроме начальства университетского,
было и свое, домашнее. Я предвидел, что этот внезапный переход в Дерпт смутит мою матушку более, чем отца. Но согласие все-таки
было получено. Мы сложили наши скудные финансы. Свое содержание я получил вперед на семестр; но больше половины его должно
будет уйти на дорогу. И для меня все это осложнялось
еще постоянным расходом на моего служителя, навязанного мне с самого поступления в студенты. Да и жаль
было расстаться с ним.
Зима близилась, но санного пути
еще не
было. Стояли бесснежные морозные дни. Приходилось ехать до Нижнего в перекладной телеге, всем четверым: три студиоза и один дворовый человек, тогда даже
еще не"временно-обязанный".
Зарин никакой специальности
еще не избирал, а
был просто бойкий, франтоватый, кое-что читавший студент, склонный к романтическим похождениям юноша.
Зимнего пути все
еще не
было, и от Нижнего до Москвы мы наняли тарантас на"сдаточных", и ехать пришлось несколько поудобнее, с защитой от погоды и по менее тряскому грунту тогдашнего очень хорошего Московского шоссе.
Давали балет"Армида", где впоследствии знаменитая Муравьева исполняла,
еще воспитанницей, роль Амура, а балериной
была Фанни Черрито. Я успел побывать
еще два раза у итальянцев, слушал"Ломбардов"и"Дон-Паскуале"с Лаблашем в главной роли. Во всю мою жизнь я видел всего одну оперу в современных костюмах, во фраках и, по-тогдашнему, в пышных юбках и прическах с большими зачесами на ушах.
И к моменту прощания с Дерптом химика и медика во мне уже не
было. Я уже выступил как писатель, отдавший на суд критики и публики целую пятиактную комедию, которая явилась в печати в октябре 1860 года, когда я
еще носил голубой воротник, но уже твердо решил избрать писательскую дорогу, на доктора медицины не держать, а переехать в Петербург, где и приобрести кандидатскую степень по другому факультету.
Можно и теперь без преувеличения сказать, что в самом преддверии эпохи реформ бурши"Рутении"совершенно
еще спали, в смысле общественного обновления; они
были — по всему складу их кружковой жизни — дореформенные молодые люди, как бы ничем не связанные с теми упованиями и запросами, которые повсюду внутри страны уже пробивались наружу.
Не отвечаю за всех моих товарищей, но в мою пятилетнюю дерптскую жизнь этот элемент не входил ни в какой форме. И такая строгость вовсе не исходила от одного внешнего гнета. Она
была скорее в воздухе и отвечала тому настроению, какое владело мною, особенно в первые четыре семестра, когда я предавался культу чистой науки и
еще мечтал сделать из себя ученого.
В связи со всем этим во мне шла и внутренняя работа, та борьба, в которой писательство окончательно победило, под прямым влиянием обновления нашей литературы, журналов, театра, прессы. Жизнь все сильнее тянула к работе бытописателя. Опыты
были проделаны в Дерпте в те последние два года, когда я
еще продолжал слушать лекции по медицинскому факультету. Найдена
была и та форма, в какой сложилось первое произведение, с которым я дерзнул выступить уже как настоящий драматург,
еще нося голубой воротник.
Мы, русские студенты, мало проникали в домашнюю и светскую жизнь немцев разных слоев общества. Сословные деления
были такие же, как и в России, если
еще не сильнее. Преобладал бюргерский класс немецкого и онемеченного происхождения. Жили домами и немало каксов, то
есть дворян-балтов. Они имели свое сословное собрание «Ressource», давали балы и вечеринки. Купечество собиралось в своем «Casino»; а мастеровые и мелкие лавочники в шустер-клубе — «Досуг горожанина».
Всякий остзеец из Риги, Митавы, Ревеля, а тем более из мелких городов Прибалтийского края, находил в Дерпте все, к чему он привык, и ему жизнь в Дерпте должна
была нравиться
еще и по тому оттенку, какой придавала ей университетская молодежь.