Неточные совпадения
Там я сравнительно гораздо больше занимаюсь и характеристикой разных сторон французской и английской жизни, чем даже нашей в этих русских воспоминаниях. И самый план
той книги — иной. Он имеет еще более объективный характер. Встречи мои и знакомства с выдающимися иностранцами (из которых все известности,
а многие и всесветные знаменитости) я отметил почти целиком, и галерея получилась обширная — до полутораста лиц.
Не помню, чтобы я при переходе из отрочества в юношеский возраст определенно мечтал уже быть писателем или «сочинителем», как тогда говорили все: и большие, и мы, маленькие. И Пушкин употреблял это слово, и в прямом смысле,
а не в одном
том ироническом значении, какое придают ему теперь.
Когда мы к 1 сентября собрались после молебна, перед
тем как расходиться по классам, нам, четвероклассникам,объявил инспектор, чтобы мы, поговорив дома с кем нужно, решили, как мы желаем учиться дальше: хотим ли продолжать учиться латинскому языку (нас ему учили с первого класса) для поступления в университет, или новому предмету, «законоведению», или же ни
тому, ни другому. «Законоведы» будут получать чин четырнадцатого класса; университетские — право поступить без экзамена, при высших баллах;
а остальные —
те останутся без латыни и знания русских законов и ничего не получат; зато будут гораздо меньше учиться.
Выбор гимназии состоялся не сразу. Меня хотели было отдавать в кадеты. Была речь и об училище правоведения. В институт не отдали, вероятно для
того, чтобы держать меня дома,
а также и оттого, что гимназия дешевле.
Некоторых из нас рано стали учить и новым языкам; но не это завлекало, не о светских успехах мечтали мы,
а о
том, что будем сначала гимназисты,
а потом студенты.Да! Мечтали, и это великое дело! Студент рисовался нам как высшая ступень для
того, кто учится. Он и учится и «большой». У него шпага и треугольная шляпа. Вот почему целая треть нашего класса решили сами, по четырнадцатому году, продолжать учиться латыни, без всякого давления от начальства и от родных.
Мы все изумлялись
тому, как он мог написать такие два очерка, и даже заподозрили подлинность этого сочинительства. Беллетриста из него не вышло,
а только чиновник, кажется провиантского ведомства.
Доказательство
того, что у нас было много времени, — это запойное поглощение беллетристики и журнальных статей в тогдашней библиотеке для чтения, куда мы несли все наши деньжонки. Абонироваться было высшим пределом мечтаний, и я мог достичь этого благополучия только в шестом классе;
а раньше содержатель библиотеки, старик Меледин, из балахнинских мещан, давал нам кое-какие книжки даром.
Наших беллетристов мы успели поглотить если не всех,
то многих, включая и старых повествователей и самых тогда новых, от Нарежного и Полевого до Соллогуба, Гребенки, Буткова, Зинаиды Р-вой, Юрьевой (мать
А.Ф.Кони), Вонлярлярского, Вельтмана, графини Ростопчиной, Авдеева — тогда «путейского» офицера на службе в Нижнем.
И все это шло как-то само собой в доме, где я рос один, без особенного вмешательства родных и даже гувернеров. Факт
тот, что если физическая сторона организма мало развивалась — но далеко не у всех моих товарищей,
то голова работала. В сущности, целый день она была в работе. До двух с половиной часов — гимназия, потом частные учителя, потом готовиться к завтрашнему дню,
а вечером — чтение, рисование или музыка, кроме послеобеденных уроков.
По губернии водились очень крутые помещики, вроде С.В.Шереметева; но «извергов» не было,
а опороченный всем дворянством князь Грузинский неоднократно уличался в
том, что принимал к себе беглых, которые у него в приволжском селе Лыскове в скором времени и богатели.
Пушкин, отправляясь в Болдино (в моем, Лукояновском уезде), живал в Нижнем, но это было еще до моего рождения. Дядя П.П.Григорьев любил передавать мне разговор Пушкина с тогдашней губернаторшей, Бутурлиной, мужем которой, Михаилом Петровичем, меня всегда дразнили и пугали, когда он приезжал к нам с визитом.
А дразнили
тем, что я был ребенком такой же «курносый», как и он.
— Да, в церкви, с амвона. По случаю холеры. Увещевал их. «И холера послана вам, братцы, оттого, что вы оброка не платите, пьянствуете.
А если вы будете продолжать так же,
то вас будут сечь. Аминь!»
Москва — на окраинах — мало отличалась тогда от нашего Нижнего базара,
то есть приречной части нашего города. Тут все еще пахло купцом, обывателем. Обозы, калачные, множество питейных домов и трактиров с вывесками «Ресторация». Это название трактира теперь совсем вывелось в наших столицах,
а в «Герое нашего времени» Печорин так называет еще тогдашнюю гостиницу с рестораном на Минеральных Водах.
От дяди я уже слыхал рассказы о
том, как там кормят,
а также и про Печкинскую кофейню, куда я в
тот приезд не попал и не знаю, существовала ли она в своем первоначальном виде в
ту зиму 1852–1853 года.
И с Островским как писателем я как следует познакомился только тогда в Большом театре, где видел в первый раз «Не в свои сани не садись». В Нижнем мы добывали
те книжки «Москвитянина», где появлялся «Банкрут»; кажется, и читали эту комедию, но она в нас хорошенько не вошла; мы знали только, что ею зачитывалась вся Москва (
а потом и Петербург) и что ее не позволили давать на сцене.
Трогательно было
то, что Косицкая, уже знаменитостью, когда приезжала в Нижний на гастроли, сохраняла с нами
тот же жаргон бывшей «девушки». Так, она не говорила: «публика» или «зрители»,
а «господа дворяне», разумея публику кресел и бельэтажа. У ней срывались фразы вроде...
От одного из писателей кружка и приятелей Островского — Е.Н.Эдельсона (уже в 60-х годах) я слышал рассказ о
том, как у Щепкина (позднее моей первой поездки в Москву) на сцене выпала искусственная челюсть,
а также и про
то, как он бывал несносен в своей старческой болтовне и слезливости.
Сергея Васильева я только тогда и увидел в такой бытовой роли, как Бородкин. Позднее, когда приезжал студентом домой, на ярмарочном театре привелось видеть его только в водевилях;
а потом он ослеп к
тому времени, когда я начал ставить пьесы.
Бородкин врезался мне в память на долгие годы и так восхищал меня обликом, тоном, мимикой и всей повадкой Васильева, что я в Дерпте, когда начал играть как любитель, создавал это лицо прямо по Васильеву. Это был единственный в своем роде бытовой актер, способный на самое разнообразное творчество лиц из всяких слоев общества: и комик и почти трагик, если верить
тем, кто его видал в ямщике Михаиле из драмы
А.Потехина «Чужое добро впрок не идет».
Случилось так, что я видел его тогда два раза и… в
том числе в опере! Он играл труса и хвастуна Фрелафа в «Аскольдовой могиле».
А в «Горе от ума» — Репетилова.
Загорецкий являлся у Шуйского высокохудожественной фигурой, без
той несколько водевильной игривости, какую придавал ей П.
А. Каратыгин в Петербурге. До сих пор, по прошествии с лишком полвека, движется предо мною эта суховатая фигура в золотых очках и старомодной прическе, с особой походочкой, с гримировкой плутоватого москвича 20-х годов, вплоть до малейших деталей, обдуманных артистом, например
того, что у Загорецкого нет собственного лакея, и он отдает свою шинель швейцару и одевается в сторонке.
Кавалерова и тогда уже считалась старухой не на одной сцене,
а и в жизни; по виду и тону в своих бытовых ролях свах и
тому подобного люда напоминала наших дворовых и мещанок, какие хаживали к нашей дворне. Тон у ней был удивительно правдивый и типичный. Тактеперь уже разучаются играть комические лица. Пропала наивность, непосредственность; гораздо больше подделки и условности, которые мешают художественной цельности лица.
Попадая в наш собор, особенно в его крипту, где лежат останки удельных князей нижегородских, я еще мальчиком читал их имена на могильных плитах, и воображение рисовало какие-то образы. Спрашивалось, бывало, у самого себя:
а каков он был видом, вот этот князь, по прозвищу «Брюхатый», или вон
тот, прозванный «Тугой лук»?
Путь лежал от нас с Покровки по Лыковой дамбе мимо церкви Жен-Мироносиц, потом опять кверху, мимо церквей Вознесения и Похвалы Богородицы, и, оставляя вправо спуск по Похвалинскому съезду,
а слева балки, где. стояли деревянные жандармские казармы, вы по переулочкам попадали к
тому «взлобью», которое и был «Гребешок», где потом при губернаторе Муравьеве (бывшем декабристе) водрузили довольно-таки безобразную башню.
Поступив на «камеральный» разряд, я стал ходить на одни и
те же лекции с юристами первого курса в общие аудитории;
а на специально камеральные лекции, по естественным наукам, — в аудитории, где помещались музеи, и в лабораторию, которая до сих пор еще в
том же надворном здании, весьма запущенном, как и весь университет, судя по
тому, как я нашел его здания летом 1882 года, почти тридцать лет спустя.
Нисколько не анекдот
то, что Камбек, профессор римского права, коверкал русские слова, попадая на скандальные созвучия,
а Фогель лекцию о неумышленных убийствах с смехотворным акцентом неизменно начинал такой тирадой: „Ешели кдо-то фистрэляет на бупличном месте з пулею и упьет трухаго“.
Губернатором все время при мне оставался И.
А.Баратынский, брат поэта, женатый на Абамелек,
той красавице, которой Пушкин написал прелестный мадригал: „Когда-то помню“ и т. д.
Тот барин — биограф Моцарта,
А.В.Улыбышев, о котором я говорил в первой главе, — оценил его дарование, и в его доме он, еще в Нижнем, попал в воздух настоящей музыкальности, слышал его воспоминания, оценки, участвовал годами во всем, что в этом доме исполнялось по камерной и симфонической музыке.
Улыбышев как раз перед нашим поступлением в Казань писал свой критический этюд о Бетховене (где оценивал его, как безусловный поклонник Моцарта,
то есть по-старинному),
а для этого он прослушивал у себя на дому симфонии Бетховена, которые исполняли ему театральные музыканты.
В труппе были такие силы, как Милославский, игравший в Нижнем не один сезон в
те годы, когда я еще учился в гимназии, Виноградов (впоследствии петербургский актер), Владимиров, Дудкин (превратившийся в Петербурге в Озерова), Никитин;
а в женском персонале: Таланова (наша Ханея), ее сестра Стрелкова (также из нашей нижегородской труппы), хорошенькая тогда Прокофьева, перешедшая потом в Александрийский театр вместе с Дудкиным.
Эти театральные клички могли служить и оценкой
того, что каждый из лагерей представлял собою и в аудиториях, в университетской жизни. Поклонники первой драматической актрисы Стрелковой набирались из более развитых студентов, принадлежали к демократам. Много было в них и казенных.
А „прокофьистами“ считались франтики, которые и тогда водились, но в ограниченном числе.
То же и в обществе, в зрителях партера и лож.
Мне как нижегородцу курьезно было найти в первой драматической актрисе — нашу „Сашеньку Стрелкову“, меньшую сестру „Ханеи“. Она росла за кулисами, вряд ли где-нибудь и чему-нибудь училась, кроме русской грамоты, и когда стала подрастать,
то ее выпускали в дивертисменте танцевать качучу,
а мы, гимназистами, всегда подтрунивали над ее толстыми ногами, бесцеремонно называя их (за глаза) „бревнами“.
Не помню никаких не
то что уж массовых,
а даже и кружковых проявлений патриотического чувства.
Случаев действительно возмущающего поведения, даже со стороны инспектора, я не помню. Профессора обращались с нами вежливо,
а некоторые даже особенно ласково, как, например, тогдашний любимец Киттары, профессор-технолог, у которого все почти камералисты работали в лаборатории, выбирая
темы для своих кандидатских диссертаций.
Единственный бал, данный студентами, был задуман во вторую зиму моего житья в Казани нами,
то есть мною и двумя моими товарищами, занимавшимися химией в лаборатории у
А. М.Бутлерова.
Но с Лебедевым мы, хотя и земляки, видались только в аудиториях,
а особенного приятельства не водили. Потребность более серьезного образования, на подкладке некоторой даже экзальтированной преданности идее точного знания, запала в мою если не душу,
то голову спонтанно,говоря философским жаргоном. И я резко переменил весь свой habitus, все привычки, сделался почти домоседом и стал вести дневник с записями всего, что входило в мою умственную жизнь.
А студенческая братия держалась в массе
тех же нравов. Тут было гораздо больше грубости, чем испорченности; скука, лень, молодечество, доходившее часто до самых возмутительных выходок. Были такие обычаи, по части разврата, когда какая-нибудь пьяная компания дойдет до „зеленого змия“, что я и теперь затрудняюсь рассказать дословно, что разумели, например, под циническими терминами — „хлюст“ и „хлюстованье“.
Это первое путешествие на своих (отец выслал за мною тарантас с тройкой), остановки, дорожные встречи, леса и поля, житье-бытье крестьян разных местностей по целым трем губерниям;
а потом старинная усадьба, наши мужики с особым тамбовским говором, соседи, их нравы, долгие рассказы отца, его наблюдательность и юмор — все это залегало в память и впоследствии сказалось в
том, с чем я выступил уже как писатель, решивший вопрос своего „призвания“.
С отцом мы простились в Липецке, опять в разгар водяного сезона. На бал 22 июля съезд был еще больше прошлогоднего, и ополченские офицеры в серых и черных кафтанах очутились, разумеется, героями. Но, повторяю, в обществе среди дам и девиц никакого подъема патриотического или даже гуманного чувства! Не помню, чтобы они занимались усиленно и дерганьем корпии,
а о снаряжении отрядов и речи не было. Так же все танцевали, амурились, сплетничали, играли в карты, ловили женихов из
тех же ополченцев.
В идею моего перехода в Дерпт потребность свободы входила несомненно, но свободы главным образом"академической"(по немецкому термину). Я хотел серьезно учиться, не школьнически, не на моем двойственном, как бы дилетантском, камеральном разряде. Это привлекало меня больше всего.
А затем и желание вкусить другой, чисто студенческой жизни с ее традиционными дозволенными вольностями, в
тех «Ливонских Афинах», где порядки напоминали уже Германию.
Михаил Мемнонов, по прозвищу Бушуев, сделался и для меня и для моих товарищей как бы членом нашей студенческой семьи. Ему самому было бы горько покидать нас. Отцу моему он никогда не служил, в деревне ему было делать нечего. В житейском обиходе мы его считали"мужем совета";
а в дороге он
тем паче окажется опытнее и практичнее всех нас.
Свидание со своими в Нижнем обошлось более мирно, чем я ожидал. Я не особенно огорчался
тем, что к моему переходу в Дерпт относились с некоторым недоумением, если и не с сильным беспокойством. Довольно было и
того, что помирились с моим решением. Это равнялось признанию права руководить самому своими идеями и стремлениями, искать лучшего не затем, чтобы беспорядочно"прожигать"жизнь,
а чтобы работать, расширять свой умственный горизонт, увлекаясь наукой,
а не гусарским ментиком.
Останься я оканчивать курс в Казани, вышло бы одно из двух: или я, получив кандидатский диплом по камеральному разряду (я его непременно бы получил), вернулся бы в Нижний и поступил бы на службу,
то есть осуществил бы всегдашнее желание моих родных. Матушка желала всегда видеть меня чиновником особых поручений при губернаторе.
А дальше, стало быть, советником губернского правления и, если бы удалось перевестись в министерство, петербургским чиновником известного ранга.
Ни
тот, ни другой не знали по-немецки;
а я говорил на этом языке с детства.
Из Нижнего в Москву дорога была мне уже хорошо известна после первой моей поездки в Москву на Масленице 1853 года,
а не дальше как за четыре месяца перед
тем я пролетел, на перекладных отправляясь к отцу, в Тамбовскую губернию, на Москву и Рязань.
Тут я останавливаюсь и должен опять (как делал для Нижнего и Казани) оговориться перед читателями романа"В путь-дорогу",
а в
то же время и перед самим собою.
Тут пути обоих расходятся: романист провел своего героя через целый ряд итогов — и житейских и чисто умственных, закончив его личные испытания любовью. Но главная нить осталась
та же: искание высшего интеллектуального развития,
а под конец неудовлетворенность такой мозговой эволюцией, потребность в более тесном слиянии с жизнью родного края, с идеалами общественного деятеля.
И в этой главе я буду останавливаться на
тех сторонах жизни, которые могли доставлять будущему писателю всего больше жизненных черт
того времени, поддерживать его наблюдательность, воспитывали в нем интерес к воспроизведению жизни, давали толчок к более широкому умственному развитию не по одним только специальным познаниям,
а в смысле
той universitas, какую я в семь лет моих студенческих исканий, в сущности, и прошел, побывав на трех факультетах;
а четвертый, словесный, также не остался мне чуждым, и он-то и пересилил все остальное, так как я становился все более и более словесником, хотя и не прошел строго классической выучки.
Тогда это считалось крайне отяготительным и чем-то глубоко ненужным и схоластическим.
А впоследствии я не раз жалел о
том, что меня не заставили засесть за греческий. И уже больше тридцати лет спустя я-по собственному побуждению — в Москве надумал дополнить свое"словесное"образование и принялся за греческую грамоту под руководством одной девицы — "фишерки", что было характерным штрихом в последнее пятнадцатилетие XIX века для тогдашней Москвы.
Все это в Дерпте было немыслимо. Если мои товарищи по"Рутении",
а позднее по нашему вольному товарищескому кружку, грешили против целомудрия,
то это считалось"приватным"делом, наружу не всплывало, так что я за все пять лет не знал, например, ни у одного товарища ни единой нелегальной связи, даже в самых приличных формах;
а о женитьбе тогда никто и не помышлял, ни у немцев, ни у русских. Это просто показалось бы дико и смешно.