Неточные совпадения
Когда мы к 1 сентября собрались после молебна, перед тем
как расходиться по классам, нам, четвероклассникам,объявил инспектор, чтобы мы, поговорив дома с кем нужно, решили,
как мы желаем учиться дальше: хотим ли продолжать учиться латинскому языку (нас ему учили с первого класса) для поступления в университет, или новому предмету, «законоведению», или
же ни тому, ни другому. «Законоведы» будут получать чин четырнадцатого класса; университетские — право поступить без экзамена, при высших баллах;
а остальные — те останутся без латыни и знания русских законов и ничего не получат; зато будут гораздо меньше учиться.
Пушкин, отправляясь в Болдино (в моем, Лукояновском уезде), живал в Нижнем, но это было еще до моего рождения. Дядя П.П.Григорьев любил передавать мне разговор Пушкина с тогдашней губернаторшей, Бутурлиной, мужем которой, Михаилом Петровичем, меня всегда дразнили и пугали, когда он приезжал к нам с визитом.
А дразнили тем, что я был ребенком такой
же «курносый»,
как и он.
Ниже, на Мясницкой, дядя указал мне на барские
же хоромы на дворе, за решеткой (где позднее были меблированные комнаты,
а теперь весь он занят иностранными конторами) — гостеприимный дом братьев Нилусов, игроков, которые были «под конец» высланы за подозрительную игру со своими гостями. К ним ездили,
как в клуб, и сотни тысяч помещичьих денег переходили из Опекунского совета прямо по соседству — в дом Нилусов.
Подробности этой встречи я описал в очерке, помещенном в одном сборнике, и повторять здесь не буду. Для меня, юноши из провинции, воспитанного в барской среде, да и для всех москвичей и иногородных из сколько-нибудь образованных сфер, Щепкин был национальной славой. Несмотря на сословно-чиновный уклад тогдашнего общества, на даровитых артистов, так
же как и на известных писателей, смотрели вовсе не сверху вниз,
а, напротив, снизу вверх.
Поступив на «камеральный» разряд, я стал ходить на одни и те
же лекции с юристами первого курса в общие аудитории;
а на специально камеральные лекции, по естественным наукам, — в аудитории, где помещались музеи, и в лабораторию, которая до сих пор еще в том
же надворном здании, весьма запущенном,
как и весь университет, судя по тому,
как я нашел его здания летом 1882 года, почти тридцать лет спустя.
Тут я останавливаюсь и должен опять (
как делал для Нижнего и Казани) оговориться перед читателями романа"В путь-дорогу",
а в то
же время и перед самим собою.
Мы, русские студенты, мало проникали в домашнюю и светскую жизнь немцев разных слоев общества. Сословные деления были такие
же,
как и в России, если еще не сильнее. Преобладал бюргерский класс немецкого и онемеченного происхождения. Жили домами и немало каксов, то есть дворян-балтов. Они имели свое сословное собрание «Ressource», давали балы и вечеринки. Купечество собиралось в своем «Casino»;
а мастеровые и мелкие лавочники в шустер-клубе — «Досуг горожанина».
А в Дерпте на медицинском факультете я нашел таких ученых,
как Биддер, сотрудник моего Шмидта, один из создателей животной физиологии питания,
как прекрасный акушер Вальтер, терапевт Эрдман, хирурги Адельман и Эттинген и другие. В клиниках пахло новыми течениями в медицине, читали специальные курсы (privatissima) по разным отделам теории и практики.
А в то
же время в Казани не умели еще порядочно обходиться с плессиметром и никто не читал лекций о «выстукивании» и «выслушивании» грудной полости.
Квартира при пробирной палате была обширная, с просторной залой, и в ней я впервые участвовал в спектаклях, которые устраивались учениками школы топографов, помещавшейся в том
же казенном доме.
Как во времена Шекспира, и женские роли у нас исполняли подростки-ученики. Мы сладили"Женитьбу"и даже второй акт из"Свадьбы Кречинского", причем я играл в гоголевской комедии Кочкарева,
а тут — Расплюева. Пьеса Сухово-Кобылина была еще внове, и я успел видеть ее в Москве в одну из вакационных поездок домой.
Помню и более житейский мотив такой усиленной писательской работы. Я решил бесповоротно быть профессиональным литератором. О службе я не думал,
а хотел приобрести в Петербурге кандидатскую степень и устроить свою жизнь — на первых
же порах не надеясь ни на что, кроме своих сил. Это было довольно-таки самонадеянно; но я верил в то, что напечатаю и поставлю на сцену все пьесы,
какие напишу в Дерпте, до переезда в Петербург.
Но мне делалось как-то жутко и
как бы совестно перед самим собою —
как же это я, после семилетнего пребывания в двух университетах (Казани и Дерпте), после того
как сравнительно с своими сверстниками отличался интересом к серьезным занятиям (для чего и перешел в Дерпт), после того
как изучал специально химию, переводил научные сочинения и даже составлял сам учебник,
а на медицинский факультет перешел из чистой любознательности, и вдруг останусь «не кончившим курса», без всякого звания и всяких «прав»?
А когда мы шли от Соллогуба вдвоем, то Маркович всю дорогу сплетничал на него, возмущался:
какую тот ведет безобразную жизнь,
как он на днях проиграл ему у себя большую сумму в палки и не мог заплатить и навязывал ему
же какую-то немку, актрису Михайловского театра.
Оба они — Эдельсон так
же,
как и Писемский — отзывались об этой вещи,
как о тенденциозной"композиции", где нет настоящей художественной правды, где все подведено к мотиву во вкусе жорж-зандовских романов, значит, в сущности, к чему-то новому только в России;
а во Франции эта «жорж-зандовщина» процветала еще в 30-х годах.
—
Как же это? Сестрица не так здорова,
а одна… я не могу…
От того
же П.И.Вейнберга (больше впоследствии) я наслышался рассказов о меценатских палатах графа, где скучающий барин собирал литературную"компанию", в которой действовали такие и тогда уже знаменитые"потаторы"(пьяницы),
как Л.Мей,
А.Григорьев, поэт Кроль (родственник жены графа) и другие"кутилы-мученики". Не отставал от них и В.Курочкин.
Даже такой на вид приличный и даже чопорный человек,
как Эдельсон, приятель Григорьева и Островского (впоследствии мой
же сотрудник), страдал припадками жестокого запоя. Но он это усиленно скрывал,
а завсегдатаи кушелевских попоек делали все это открыто и, по свидетельству очевидцев, позволяли себе в графских чертогах всякие виды пьяного безобразия.
Мои временнообязанные получили даровую землю, только в недостаточном количестве — разница количественная,
а не по существу. Прибавлю (опять-таки не в оправдание,
а как факт), что они могли тут
же арендовать у землевладельца землю по цене, меньшей той, что с них потребовали бы"хорошие"хозяева,
а не молодой писатель, который так скоро стал тяготиться своей ролью владельца.
Сейчас
же мне бросилось в глаза то, что уровень подготовки экзаменующихся был крайне невысок.
А сообразно с этим — и требования экзаменаторов. У И.Е.Андреевского, помню, мне выпал билет (по тогдашнему времени самый ходовой) «крестьянское сословие», и я буквально не говорил больше пяти минут,
как он уже остановил меня с улыбкой и сказал: «Очень хорошо. Довольно-с». И поставил мне пять, чуть не с плюсом.
И так
как мы там сдавали побочные предметы, когда нам вздумается, то тут
же профессор и ставил отметку,
а по окончании семестра делал другую отметку — о посещении студентом его предмета.
Представили меня и старику Сушкову, дяде графини Ростопчиной, написавшему когда-то какую-то пьесу с заглавием вроде"Волшебный какаду". От него пахнуло на меня миром"Горя от ума". Но я отвел душу в беседе с М.С.Щепкиным, который мне
как автору никаких замечаний не делал,
а больше говорил о таланте Позняковой и, узнав, что ту
же роль в Петербурге будет играть Снеткова, рассказал мне,
как он ей давал советы насчет одной ее роли, кажется, в переводной польской комедийке"Прежде маменька".
К"Современнику"я ни за чем не обращался и никого из редакции лично не знал;"Отечественные записки"совсем не собирали у себя молодые силы. С Краевским я познакомился сначала
как с членом Литературно-театрального комитета,
а потом всего раз был у него в редакции, возил ему одну из моих пьес. Он предложил мне такую плохую плату, что я не нашел нужным согласиться, что-то вроде сорока рублей за лист,
а я
же получал на 50 % больше, даже в"Библиотеке", финансы которой были уже не блистательны.
С самим издателем — Михаилом Достоевским я всего один раз говорил у него в редакции, когда был у него по делу. Он смотрел отставным военным,
а на литератора совсем не смахивал, в таком
же типе,
как и Краевский, только тот был уже совсем седой,
а этот еще с темными волосами.
Если привилегия императорских театров не дозволяла в столицах никакой частной антрепризы, то это
же сосредоточивало художественный интерес на одной сцене;
а система бенефисов хотя и не позволяла ставить пьесы так,
как бы желали друзья театра и драматурги, но этим самым драматургам бенефисная система давала гораздо более легкий ход на сцену, что испытал и я — на первых
же моих дебютах.
Его сейчас
же оценили и
как пианиста, и
как будущего композитора. Он сошелся через братьев Стасовых с нарождавшейся тогда"Кучкой"музыкантов, которые ратовали за русскую музыку, преклонялись перед Глинкой, высоко ставили Даргомыжского;
а в иностранной музыке их"отцами церкви"были Шуман, Лист и Берлиоз.
Этим было решительно все проникнуто среди тех, кого звали и"нигилистами". Движение стало настолько
же разрушительно,
как и созидательно. Созидательного, в смысле нового этического credo, оказывалось больше. То, что потом Чернышевский в своем романе"Что делать?"ввел
как самые характерные черты своих героев, не выдуманное,
а только разве слишком тенденциозное изображение, с разными, большею частию ненужными разводами.
И только что я сделался редактором,
как заинтересовался тем, кто был автор статьи, напечатанной еще при Писемском о Малом театре и г-же Позняковой (по поводу моей драмы"Ребенок"), и когда узнал, что этот был студент князь Урусов, — сейчас
же пригласил его в сотрудники по театру,
а потом и по литературно-художественным вопросам.
Наше свидание с ним произошло в 1867 году в Лондоне. Я списался с ним из Парижа. Он мне приготовил квартирку в том
же доме, где и сам жил. Тогда он много писал в английских либеральных органах. И в Лондоне он был все такой
же, и так
же сдержанно касался своей более интимной жизни. Но и там его поведение всего дальше стояло от какого-либо провокаторства.
А со мной он вел только такие разговоры, которые были мне и приятны и полезны
как туристу, впервые жившему в Лондоне.
Это женолюбие не носило, однако
же, никакого цинического оттенка,
а скорее отзывалось чувственной сентиментальностью,
какую мы знаем, например, из биографии Бейля-Стендаля или Сент-Бева.
Вообще
же я не скажу, чтобы тогдашний Иван Сергеевич мне особенно полюбился. Впоследствии он стал в своем обхождении и тоне гораздо проще. Отсутствие этой простоты всего больше мешало поговорить с ним"по душе".
А я тогда очень и очень хотел бы побеседовать с ним, если не
как равный с равным, то по крайней мере
как молодой беллетрист и журналист с таким старым и заслуженным собратом,
как он.
Выкупные свидетельства после 1861 года зудели в руках дворян-помещиков. Где
же легче, быстрее и приятнее можно было их спустить,
как не за границей,"дан летранже" —
как выражалась несравненная"дама Курдюкова". Та ездила по немецким курортам еще в 40-х годах, но, право, между нею и большинством наших соотечественников, бросившихся"
а л'етранже"в 60-х годах, разница была малая — более количественная, чем качественная.
Небольшая веселая комната в четвертом этаже (с платой сорок пять франков в месяц), пансион тут
же, в отеле, в обществе приятных мне русских (за что хозяйка взимала сто франков) и сто франков на"лжерасходы"(faux feces),
как называют французы,
а они сводились к очень немногому.
Имена таких актеров и актрис,
как Ренье, Брессан, Делоне, сестры Броган, Виктория Лафонтен, принадлежат истории театра. С ними ушли и та манера игры, тон, дикция, жестикуляция,
какие уже нельзя (
а может, и не нужно?) восстановлять. В тот
же сезон (или одной зимой раньше) дебютировал и Коклен, любимый ученик Ренье, и сразу занял выдающееся место. Я тогда уже видал его в такой роли,
как Фигаро в"Женитьбе Фигаро", и в мольеровских типах.
И что было для каждого из нас, иностранцев с маленькими средствами, особенно приятно — это тогдашняя умеренность цен. За кресло, которое теперь в любом бульварном театре стоит уже десять — двенадцать франков, мы платили пять, так
же как и в креслах партера"Французской комедии",
а пять франков по тогдашнему курсу не составляло даже и полутора рублей. Вот почему и мне с моим ежемесячным расходом в двести пятьдесят франков можно было посещать все лучшие театры, не производя бреши в моем бюджете.
Но все-таки эти сборища у Сарсе были мне полезны для дальнейшего моего знакомства с Парижем. У него
же я познакомился и с человеком, которому судьба не дальше
как через три года готовила роль ни больше ни меньше
как диктатора французской республики под конец Франко-прусской войны.
А тогда его знали только в кружках молодых литераторов и среди молодежи Латинского квартала. Он был еще безвестный адвокат и ходил в Палату простым репортером от газеты «Temps». Сарсе говорит мне раз...
Я знавал русских ученых, журналистов, педагогов, которые хорошо знали по-английски, переводили Шекспира, Байрона, Шелли, кого угодно и не могли хоть сколько-нибудь сносно произнесть ни одной фразы. Есть даже среди русских интеллигентов в последние годы такие, кто очень бойко говорит, так
же бойко понимает всякого англичанина и все-таки (если они не болтали по-английски в детстве) не могут совладать с неизбежным и вездесущим английским звуком"the", которое у них выходит иногда
как"зэ",
а иногда
как"тцс".
Я шел по Regent-Street в обществе
А.И.Бенни и Роль-стона и не знаю,
какая внезапная ассоциация идей привела меня к такому
же внезапному выводу о полной моральной несостоятельности наших светских женщин. Но это явилось мне не в виде сентенции,
а в образе молодой женщины из того «круга», к которому я достаточно присмотрелся в Петербурге в сезоны 1861–1865 годов.
Как только студент имел побольше от родителей, он непременно обзаводился подругой, которую тут
же, в Латинском квартале, выбирал из тех якобы"гризеток", которыми полна была жизнь кафе и бульвара St. Michel,
а в особенности — публичных балов.
Вот такой суд — с застывшими формами и вековой неподвижностью — всего лучше выказывал, до
какой степени в Англии добро и зло переплетены в деле общей правды и справедливости. Суд — свободный и независимый; но с варварским нагромождением старых законов, с жестокими наказаниями, с виселицей;
а в гражданских процессах — с возмутительной дороговизной; да и в уголовных — с такими
же адскими ценами стряпчим и адвокатам.
Играли и в большой концертной зале кургауза, и в боковых залах. Не имея никакой игральной жилки, я не поставил даже гульдена — тогда можно было ставить и эту скромную монету,
а только обошел все залы и постоял у столов. Помню, первый русский, сидевший у первого
же от входа рулеточного стола, был не кто иной,
как НиколайРубинштейн. Я его уже видал в Москве в конце 1866 года. Он сидел с папиросой в длиннейшем мундштуке, с сосредоточенным лицом страстного игрока.
Язык сохранил для меня до сих пор большое обаяние. Я даже, не дальше
как пять лет назад живя в Биаррице, стал заново учиться разговорному языку, мечтая о том, что поеду в Испанию на всю осень, что казалось тогда очень исполнимым, но это все-таки по разным причинам не состоялось.
А два года раньше из того
же Биаррица я съездил В Сан-Себастьяно и тогда
же обещал сам себе непременно пожить в Испании подольше.
Сам
же Кастеляро тогда совсем не метил в президенты республики,
каким судьба сделала его, но и тогда он был в душе республиканец, но централист,
а не федералист, что и сказалось во всей его политической"платформе"и
как простого депутата, и
как президента.
В
А.И. чуялось что-то гораздо ближе к нам, что-то более демократическое и знакомое нам, несмотря на то, что он был на целых 6 лет старше Тургенева и мог быть, например, свободно моим отцом, так
как родился в 1812,
а я в 1836. Но что особенно, с первой
же встречи, было в нем знакомое и родное нам — это то, что в нем так сохранилось дитя Москвы, во всем: в тембре голоса, в интонациях, самом языке, в живости речи, в движениях, в мимической игре.
Его слишком точный"позитивизм"не удовлетворял, и он сразу
же начал делать Литтре возражения,
как бы стал делаться не только сторонником идеализма, но и материализма,
а Огюст Конт считал материалистическое credo тоже за метафизику.
Вскоре после того мы с Вырубовым посетили
А.И. При нем тогда была только Н.
А.Огарева и их дочь Лиза, официально значившаяся также
как девица Огарева. Он просил меня навещать его и собирался взять на зиму меблированную квартиру. Но это ему не удалось тогда сделать. Он получил депешу, что его старшая дочь Н.
А. серьезно заболела какой-то нервной болезнью, и он тотчас
же решил ехать во Флоренцию, где она гостила тогда у брата своего Александра, профессора в тамошнем Институте высших наук.
У Герцена собирались по средам в довольно обширном салоне их меблированной квартиры. Только эту комнату я и помню, кроме передней. В спальню
А.И. (где он и работал и умер) я не заходил, так
же как на женскую половину. Званых обедов или завтраков что-то не помню. Раза два Герцен приглашал обедать в рестораны.
У Герцена была такая
же привычка прохаживаться насчет Тургенева,
как у другого его приятеля, Григоровича, который и до смерти, и после смерти Тургенева был неистощим в анекдотах и юмористических определениях натуры и характера Ивана Сергеевича. Но с Григоровичем можно было и до смерти сохранять внешнее приятельство,
а с такой личностью,
как Герцен, принципиальнаярознь должна была рано или поздно всплыть наверх, что и случилось.
Герцен и в последние годы не потерял веры в устои народной экономической жизни, в общину, в артель. Он остался таким
же пламенным обличителем буржуазной культуры.
А Тургенев не хотел быть ничем иным,
как западником и умеренным либералом.
Вообще
же, насколько я мог в несколько бесед (за ноябрь и декабрь того сезона) ознакомиться с литературными вкусами и оценками
А. И., он ценил и талант и творчество
как человек пушкинской эпохи, разделял и слабость людей его эпохи к Гоголю, забывая о его"Переписке", и я хорошо помню спор, вышедший у меня на одной из сред не с ним,
а с Е.И.Рагозиным по поводу какой-то пьесы, которую тогда давали на одном из жанровых театров Парижа.
И о поэте Тютчеве он рассказал очень язвительно такую подробность —
как тот где-то за границей при входе Герцена читал вслух что-то из"Колокола"(или"Былого и дум") и восхищался так громко, чтобы Герцен это слышал,
а потом, когда ветер переменился, выказал себя таким
же,
как и множество других, приезжавших на поклон к издателю"Колокола".
А между тем до
какой же степени он —
как талант, ум и революционный подъем социальной критики — был выше не только тогдашнего общего уровня, но даже и двадцать и тридцать лет спустя.