Неточные совпадения
«Николаевщина» царила в русском государстве и обществе,
а вот у нас, мальчуганов, не было никакого пристрастия к военщине. Из всех нас (
а в классе было до тридцати человек) только двое собирались в юнкера: процент — ничтожный,
если взять в соображение, какое это было время.
Наших беллетристов мы успели поглотить
если не всех, то многих, включая и старых повествователей и самых тогда новых, от Нарежного и Полевого до Соллогуба, Гребенки, Буткова, Зинаиды Р-вой, Юрьевой (мать
А.Ф.Кони), Вонлярлярского, Вельтмана, графини Ростопчиной, Авдеева — тогда «путейского» офицера на службе в Нижнем.
И все это шло как-то само собой в доме, где я рос один, без особенного вмешательства родных и даже гувернеров. Факт тот, что
если физическая сторона организма мало развивалась — но далеко не у всех моих товарищей, то голова работала. В сущности, целый день она была в работе. До двух с половиной часов — гимназия, потом частные учителя, потом готовиться к завтрашнему дню,
а вечером — чтение, рисование или музыка, кроме послеобеденных уроков.
Бородкин врезался мне в память на долгие годы и так восхищал меня обликом, тоном, мимикой и всей повадкой Васильева, что я в Дерпте, когда начал играть как любитель, создавал это лицо прямо по Васильеву. Это был единственный в своем роде бытовой актер, способный на самое разнообразное творчество лиц из всяких слоев общества: и комик и почти трагик,
если верить тем, кто его видал в ямщике Михаиле из драмы
А.Потехина «Чужое добро впрок не идет».
Но с Лебедевым мы, хотя и земляки, видались только в аудиториях,
а особенного приятельства не водили. Потребность более серьезного образования, на подкладке некоторой даже экзальтированной преданности идее точного знания, запала в мою
если не душу, то голову спонтанно,говоря философским жаргоном. И я резко переменил весь свой habitus, все привычки, сделался почти домоседом и стал вести дневник с записями всего, что входило в мою умственную жизнь.
Свидание со своими в Нижнем обошлось более мирно, чем я ожидал. Я не особенно огорчался тем, что к моему переходу в Дерпт относились с некоторым недоумением,
если и не с сильным беспокойством. Довольно было и того, что помирились с моим решением. Это равнялось признанию права руководить самому своими идеями и стремлениями, искать лучшего не затем, чтобы беспорядочно"прожигать"жизнь,
а чтобы работать, расширять свой умственный горизонт, увлекаясь наукой,
а не гусарским ментиком.
Это была несомненная победа,
а для меня самого — приобретение, даже
если бы я и не выполнил свою главную цель: сделаться специалистом по химии, что и случилось.
Останься я оканчивать курс в Казани, вышло бы одно из двух: или я, получив кандидатский диплом по камеральному разряду (я его непременно бы получил), вернулся бы в Нижний и поступил бы на службу, то есть осуществил бы всегдашнее желание моих родных. Матушка желала всегда видеть меня чиновником особых поручений при губернаторе.
А дальше, стало быть, советником губернского правления и,
если бы удалось перевестись в министерство, петербургским чиновником известного ранга.
Ведь и я, и все почти русские, учившиеся в мое время (
если они приехали из России,
а не воспитывались в остзейском крае), знали немцев, их корпоративный быт, семейные нравы и рельефные черты тогдашней балтийской культуры, и дворянско-сословной, и общебюргерской — больше из вторых рук, понаслышке, со стороны, издали, во всяком случае недостаточно, чтобы это приводило к полной и беспристрастной оценке.
Под этим сидит такой ряд афоризмов:"В юности не напускай на себя излишней серьезности; лови момент, пой и смейся; учись,
если желаешь; но на товарищеской пирушке не кичись своей ученостью,
а то получишь нахлобучку".
Все это в Дерпте было немыслимо.
Если мои товарищи по"Рутении",
а позднее по нашему вольному товарищескому кружку, грешили против целомудрия, то это считалось"приватным"делом, наружу не всплывало, так что я за все пять лет не знал, например, ни у одного товарища ни единой нелегальной связи, даже в самых приличных формах;
а о женитьбе тогда никто и не помышлял, ни у немцев, ни у русских. Это просто показалось бы дико и смешно.
Мы, русские студенты, мало проникали в домашнюю и светскую жизнь немцев разных слоев общества. Сословные деления были такие же, как и в России,
если еще не сильнее. Преобладал бюргерский класс немецкого и онемеченного происхождения. Жили домами и немало каксов, то есть дворян-балтов. Они имели свое сословное собрание «Ressource», давали балы и вечеринки. Купечество собиралось в своем «Casino»;
а мастеровые и мелкие лавочники в шустер-клубе — «Досуг горожанина».
При мне он приехал"с маменькой"на новое житье уже магистром, человеком под сорок (
если не за сорок) лет, с лысой, характерной головой, странного вида и еще болев странных приемов, и в особенности жаргона. Его"маменька"открыла у себя приемы, держала его почти как малолетка, не позволяла даже ему ходить одному по улицам,
а непременно с лакеем, из опасения, что с ним сделается припадок.
Это был один из членов обширной семьи местных купцов. Отец его — кажется, еще державшийся старообрядчества — был в делах с известным когда-то книгопродавцем и издателем Ольхиным как бумажный фабрикант,
а к Ольхину,
если не ошибаюсь, перешли дела Смирдина и собственность"Библиотеки для чтения", основанной когда-то домом Смирдина, под редакцией Сенковского — "барона Брамбеуса".
Если Тургеневу принадлежит фраза о Чернышевском и Добролюбове:"Один — простая змея,
а другой — змея очковая", то Дружинин по своему тогдашнему настроению мог быть также ее автором.
В Дерпте, когда я сдавал первую половину экзаменов ("rigorosum") как специально изучающий химию, я должен был выбрать четыре главных предмета и сдать их в один день. Но все-таки это было в два присеста, по два часа на каждый, и наук значилось всего четыре,
а не восемь,
если не десять.
Если б я сам написал это, — я,
а не он должен был бы принять вызов.
Мои оценки тогдашних литераторских нравов, полемики, проявление"нигилистического"духа — все это было бы, конечно, гораздо уравновешеннее,
если б можно было сходиться с своими собратами,
если б такой молодой писатель, каким был я тогда, попадал чаще в писательскую среду.
А ведь тогда были только журнальные кружки. Никакого общества, клуба не имелось. Были только редакции с своими ближайшими сотрудниками.
Ведь все это происходило между"собратами".
А я так высоко ставил звание и дело писателя. И
если б не моя тогдашняя любовь к литературе, я бы, конечно, позадумался делаться профессиональным литератором,
а поехал бы себе хозяйничать в Нижегородскую губернию.
Но вся его жизнь прошла в служении идее реального театра, и, кроме сценической литературы, которую он так слил с собственной судьбой, у него ничего не было такого же дорогого. От интересов общественного характера он стоял в стороне,
если они не касались театра или корпорации сценических писателей. Остальное брала большая семья,
а также и заботы о покачнувшемся здоровье.
Если привилегия императорских театров не дозволяла в столицах никакой частной антрепризы, то это же сосредоточивало художественный интерес на одной сцене;
а система бенефисов хотя и не позволяла ставить пьесы так, как бы желали друзья театра и драматурги, но этим самым драматургам бенефисная система давала гораздо более легкий ход на сцену, что испытал и я — на первых же моих дебютах.
У Балакирева я в первый раз увидал и Мусоргского. Их тогда было два брата: один носил еще форму гвардейского офицера,
а другой, автор"Бориса Годунова", только что надел штатское платье, не оставшись долее в полку, куда вышел,
если не ошибаюсь, из училища гвардейских подпрапорщиков.
Но все это относится к тем годам, когда я был уже двадцать лет романистом.
А речь идет у нас в настоящую минуту о том, под каким влиянием начал я писать,
если не как драматург, то как романист в 1861 году?
Да
если бы я и хотел этого (
а такого желания у меня решительно не было), то мне и некогда было бы в такой короткий срок (от января до октября 1861 года) при тогдашней моей бойкой и разнообразной жизни устроить себе такой патронат.
Об"успехе"первых двух частей романа я как-то мало заботился.
Если и появлялись заметки в газетах, то вряд ли особенно благоприятные."Однодворец"нашел в печати лучший прием,
а также и"Ребенок". Писемский, по-видимому, оставался доволен романом,
а из писателей постарше меня помню разговор с Алексеем Потехиным, когда мы возвращались с ним откуда-то вместе. Он искренно поздравлял меня, но сделал несколько дельных замечаний.
Если вы позволили себе сказать, что у актера Яблочкина были слишком резкие"комические"панталоны,
а комик Марковецкий плохо знал свою роль — все это вычеркивалось.
Разве не правда, что до сих пор водятся редакторы, которые считают ниже своего достоинства искать сотрудников, самим обращаться с предложением работы,
а главное, поощрять начинающих, входить в то, что тот или иной молодой автор мог бы написать,
если б его к тому пригласить?
Если оно составлялось не совсем так, как я мечтал, вина была не моя.
А мой выбор остановился на нем потому, что он считался тогда в Петербурге самым замечательным энциклопедистом и по философии, и по истории точных знаний, и по общей истории, и по общественным наукам.
Вообще же я не скажу, чтобы тогдашний Иван Сергеевич мне особенно полюбился. Впоследствии он стал в своем обхождении и тоне гораздо проще. Отсутствие этой простоты всего больше мешало поговорить с ним"по душе".
А я тогда очень и очень хотел бы побеседовать с ним,
если не как равный с равным, то по крайней мере как молодой беллетрист и журналист с таким старым и заслуженным собратом, как он.
Но можно уже получить довольно верное представление об этой второй столице мира,
если считать законной претензию Парижа быть первой. И тогда же я сразу увидал, что по грандиозным размерам и такому же грандиозному движению Лондон занимал, конечно, первое место, особенно рядом с тогдашним Парижем — элегантным, привлекательным, центральным для материка Европы, но гораздо менее внушительным и обширным.
А с тех пор Лондон еще разросся до населения (с пригородами) в семь миллионов жителей.
Я знавал русских ученых, журналистов, педагогов, которые хорошо знали по-английски, переводили Шекспира, Байрона, Шелли, кого угодно и не могли хоть сколько-нибудь сносно произнесть ни одной фразы. Есть даже среди русских интеллигентов в последние годы такие, кто очень бойко говорит, так же бойко понимает всякого англичанина и все-таки (
если они не болтали по-английски в детстве) не могут совладать с неизбежным и вездесущим английским звуком"the", которое у них выходит иногда как"зэ",
а иногда как"тцс".
—
А что,
если бы вы написали статью для"Fortnightly"на эту именно тему? Я был бы вам очень благодарен.
На галерее я ни разу не сидел,
а попадал прямо в залу, где, как известно, депутаты сидят на скамейках без пюпитров или врассыпную, где придется. Мне могут, пожалуй, и не поверить,
если я скажу, что раз в один из самых интересных вечеров и уже в очень поздний час я сидел в двух шагах от тогдашнего первого министра Дизраэли, который тогда еще не носил титула лорда Биконсфильда. Против скамейки министров сидел лидер оппозиции Гладстон, тогда еще свежий старик, неизменно серьезный и внушительный.
Ночной бульварный Париж тоже не отличался чистотой нравов, но при Второй империи женщины сидели по кафе,
а те, которые ходили вверх и вниз по бульвару, находились все-таки под полицейским наблюдением, и до очень поздних часов ночи вы
если и делались предметом приставаний и зазываний, то все-таки не так открыто и назойливо, как на Regent Street или Piccadilly-Circus Лондона, где вас сразу поражали с 9 часов вечера до часу ночи (когда разом все кабаки, пивные и кафе запираются) эти волны женщин, густо запружающих тротуары и стоящих на перекрестках целыми кучками, точно на какой-то бирже.
Лондонского колледжа и Университетского колледжа.
Если среди их преподавателей и было несколько крупных имен, то все-таки эти подобия университетов играли совсем не видную роль в тогдашнем Лондоне. Университетский быт и высшее преподавание надо было изучать в Оксфорде и Кембридже;
а туда я попал только в 1895 году и нашел, что и тогда в них господствовал (особенно в Оксфорде) метафизический дух, заимствованный у немцев.
Если и можно было отдыхать от денных трудов, то, конечно, не в таких"садах",
а в парках, когда там нет митингов, и в таком убежище растительного царства, как сад"Кью"за городом, какого тоже нет второго в Европе.
Тогда, сорок лет назад, даже в развале фашинга
если вы положили себе с утра бумажку в десять гульденов (то есть нынешние двадцать крон), то вы могли провести целый день, до поздних часов ночи, проделав весь цикл венских удовольствий, с обедом, ужином, кофе и разными напитками и прохладительными. Очень сносный обед стоил тогда всего один гульден,
а кресло в Бург-театре — два и maximum три гульдена. И на русские деньги ваш день (вместе с квартирой) обходился, значит, каких-нибудь 6–7 рублей.
Из дочерей старшая,
если не ошибаюсь, носила фамилию своего отца Нарышкина,
а девочка, рожденная уже в браке с Дюма, очень бойкая и кокетливая особа, пользовалась такими правами, что во время десерта, когда все еще сидели за столом, начала бегать по самому столу — от отца к матери.
Не могу утверждать — до или после меня проживал в Испании покойный граф Салиас. Он много писал о ней в «Голосе», но тогда, летом 1869 года, его не было; ни в Мадриде, ни в других городах, куда я попадал, я его не встречал. Думаю, однако, что
если б ряд его очерков Испании стал появляться раньше моей поездки, я бы заинтересовался ими.
А «Голос» я получал как его корреспондент.
Если б можно было для нас, бывавших у
А.И., предвидеть, что смерть похитит его через какие-нибудь несколько недель, я первый стал бы чаще наводить его на целый ряд тем, где он развернулся бы"вовсю"и дал возможность воочию чувствовать его удельный вес как человека, писателя, мыслителя, политического деятеля.
И тут кстати будет сказать, что
если я прожил свою молодость и не Иосифом Прекрасным, то никаким образом не заслужил той репутации по части женского пола, которая установилась за мною, вероятно, благодаря содержанию моих романов и повестей,
а вовсе не на основании фактов моей реальной жизни. И впоследствии, до и после женитьбы и вплоть до старости, я был гораздо больше, как и теперь,"другом женщин", чем героем любовных похождений.
И
если б события, уже не личного,
а всемирного значения, не разразились так неожиданно, более чем вероятно, что я после Берлина поехал бы куда-нибудь в тихий уголок Швейцарии и там отдался бы работе беллетриста.
Тогда у него было совсем бритое лицо,
а тут, в Берлине, он носил бакенбарды, пополнел и смотрел
если не стариком, то уже пожилым, но свежим мужчиной, очень благообразным и корректным во всем — в туалете, в манерах, в тоне.
В Берлине, где я уже стал писать роман"Солидные добродетели", получил я совершенно нежданно-негаданно для меня собственноручное письмо от Н.
А.Некрасова, в котором он просил у меня к осени 1870 роман, даже
если он и не будет к тому времени окончен, предоставляя мне самому выбор темы и размеры его.
Этот"пропуск"тогда мне особенно не понадобился, но он мог бы оказать мне трагическую услугу,
если б где-нибудь меня сцапали немцы,
а когда я колесил обратно по Франции, они всюду гнались по пятам.
Профессионально-писательского было в нем очень немного, но очень много бытового в говоре, в выражении его умного, немного хмурого лица. И вместе с тем что-то очень петербургское 40-х годов, с его бородкой, манерой надевать pince-nez, походкой, туалетом.
Если Тургенев смотрел всегда барином, то и его когда-то приятель Некрасов не смотрел бывшим разночинцем,
а скорее дворянским"дитятей", который прошел через разные мытарства в начале своей писательской карьеры.
Не думаю, чтобы они были когда-либо задушевными приятелями. Правда, они были люди одной эпохи (Некрасов немного постарше Салтыкова), но в них не чувствовалось сходства ни в складе натур, ни в общей повадке, ни в тех настроениях, которые дали им их писательскую физиономию.
Если оба были обличители общественного зла, то в Некрасове все еще и тогда жил поэт, способный на лирические порывы,
а Салтыков уже ушел в свой систематический сарказм и разъедающий анализ тогдашнего строя русской жизни.
Если б моя личная жизнь после встречи с С.
А.Зборжевской не получила уже другого содержания, введя меня в воздух интимных чувств, которого я много лет был совершенно лишен, я бы имел больше времени для работы романиста и мои"Дельцы"не затянулись бы так, что я и через год, когда с января 1872 года роман стал появляться в"Отечественных записках", не довел его еще далеко до конца и, больной, уехал в ноябре месяце за границу.
Если Чернышевский мог во время своего процесса упорно отстаивать свою невиновность, то Михайлову было труднее отрицать, что он составитель прокламации.
А Чернышевский был приговорен к каторге только по экспертизе почерка его письма к поэту Плещееву; ее производили сенатские обер-секретари, да и они далеко не все признали тождество с его почерком.
О нем следовало бы поговорить в разных смыслах,
а здесь я привел его имя потому, что и он фактически принадлежал к эмигрантам,
если посмотреть на этот термин в более обширном значении. Можно только искренно пожалеть, что такая замечательная личность была слишком малоизвестна в России, даже и в нашей пишущей среде.