Неточные совпадения
— Борис Петрович, — говорил минут через пять Теркин, с ласкою в звуках голоса. — За что я вас люблю и почитаю, это за то, что вы не боитесь правду показывать о
мужике… о темном люде вообще.
— Этим ни себя, ни
мужика не подымешь, Борис Петрович, вы это прекрасно должны понимать. Позвольте к вашим сочинениям обратиться. Всюду осатанелость забралась в
мужика, распутство, алчность, измена земле, пашне, лесу, лугу, реке, всему, чем душа крестьянская жива есть. И сколько я ни перебирал моим убогим умишком, просто не вижу спасения ни в чем. Разве в одном только…
Теркину сначала не хотелось возражать. Он уже чувствовал себя под обаянием этого милого человека с его задушевным голосом и страдательным выражением худого лица. Еще немного, и он сам впадет, пожалуй, в другой тон, размякнет на особый лад, будет жалеть
мужика не так, как следует.
— Читывал и я, Борис Петрович, про эту самую дифференциацию. Но до купона-то
мужику — ох, как далеко! От нищенства и пропойства надо ему уйти первым делом, и не встанет он нигде на ноги, коли не будет у него своего закона, который бы все его крестьянское естество захватывал.
— Каютишка-то у него всего на полтора человека. А я —
мужик крупный. Я подожду здесь, на прохладе. И без того безмерно доволен, Борис Петрович, что привелось с вами покалякать.
Он до сих пор не может простить этому миру ссылки своего отца, — тому стукнуло тогда шестьдесят два года, — по приговору сельского общества, самого гнусного дела, какое только он видел на своем веку; и на него пошли
мужики!
Положим, и на женщину он давно смотреть стал как бы по-охотницки, да и невысокого о ней вообще мнения, — в этом, быть может,
мужик сказался, — ловить себя он не даст, да и застраховать себя от ее чар не в состоянии.
Началось дело. Сидение в карцере длилось больше двух недель. Допрашивали, делали очные ставки, добивались того, чтобы он, кроме Зверева, — тот уже попался по истории с Виттихом, — выдал еще участников заговора, грозили ему, если он не укажет на них, водворить его на родину и заставить волостной суд наказать его розгами, как наказывают взрослых
мужиков. Но он отрезал им всего один раз...
Ведь у него теперь никаких прав нет!.. Будут его «пороть». Это слово слышит он по ночам — точно кто произносит над его ухом.
Мужик! Бесправный! Ссыльный по приговору односельчан! Вся судьба в корень загублена. А в груди трепещет жажда жизни, чувствуешь обиду и позор. Уходит навсегда дорога к удаче, к науке, ко всему, на что он считал уже себя способным и призванным.
Тогда ему не пришло ни разу в голову, что в той же горнице секли без счету самых тихих и безобидных
мужиков только за то, что они вовремя не уплатили мирских поборов.
Но ведь это будет позорное бегство! Значит, он проглотил за «здорово живешь» такой ряд оскорблений? И от кого? От
мужика, от подкидыша! От пароходного капитана, из бывших ссыльных, — ему говорил один пассажир, какое прошедшее у Кузьмичева.
Тогда Теркину даже не очень нравилось, что Усатин так носится с
мужиками, с рабочими, часто прощает там, где следовало строго взыскать. Но его уважение к Арсению Кирилычу все-таки росло с годами — и к его высокой честности, и к «башке» его, полной всяких замыслов, один другого удачнее.
Ему представились, всплыли внезапно, как всегда в полузабытье, обе «рожи»
мужиков: круглые щеки «Митюньки», с козырьком фуражки, переломленным посредине лба, и морщинистое маленькое лицо старика, в низкой шляпенке, с курчавыми седеющими волосами, в верблюжьем зипуне.
Они —
мужики настоящие, заволжские. И ему приятно, что к ним он не почувствовал жуткого недоверия, не съежилось его сердце, как всегда бывает с ним от прикосновения простого народа, особливо на Волге. Эти же рыбаки дали им с Серафимой обогреться, накормили картошкой. Митюнька побежал в город, добудет лошадей.
«Все
мужики!» — тихо, улыбаясь, выговорил Теркин, щуря глаза на огонь.
Все внизу спало глубоким сном: Серафима, горничная, кухарка, даже кухонный
мужик, взятый из местных крестьян.
Он не обмазывает медом «мужичка»; он, еще две недели назад, в разговоре с Борисом Петровичем, доказал, что крестьянству надо сначала копейку сколотить, а потом уже о спасении души думать. Но разве
мужик скопит ее фабричной лямкой? Три человека на сотню выбьются, да и то самые плутоватые; остальные, как он выразился тогда, — «осатанеют».
Еще вчера кухонный
мужик рассказывал ему, что на Яузе, как раз там, где они теперь катались, московские жулики собираются к ночи, делят добычу, ночуют, кутят. Позднее и пошаливают, коли удастся напасть на запоздавшего дачника, особливо барыню.
— Про вашу покражу, — сказал ему
мужик, — наверно они превосходно все знают.
И он ей рассказал про свой разговор с кухонным
мужиком.
С целой партией подгулявших подгородных
мужиков и баб Теркин поднимался по ступенькам и жмурил глаза, внезапно облитый мигающим сизо-белым светом.
Так он и не докончил обзора галереи Главного дома, со всех сторон стесненный густой волной народа, глазеющего на своды, крышу, верхние проходы, — на одном из них играл хор музыки, — на крикливо выставленный товар, на все, что ему казалось диковинкой. Некоторые
мужики и бабы шли с разинутыми ртами.
— Охота!.. Так вот, видишь, старец-то, как помирать стал, и оставил мешочек начетчику, разумеется,
мужику… фамилию я забыла… И начал этот мешок с сухариками переходить из рук в руки, от одного начетчика к другому, по завещанию. Разумеется, прежние — то кусочки, от агнца-то, давно перевелись, а только крошки запекали в просвиры и резали потом на новые кусочки и сушили.
В Серафиме начинал он распознавать яркий образец теперешней «распусты» (это слово он употребил не в первый раз сегодня, а выучился ему у одного инженера, когда ходил в нарядчиках). Он — крестьянский приемыш. Она — дочь таких же
мужиков, пробравшихся в купечество, да еще раскольников. А что они из себя представляют? Их обоих кинула нынешняя жизнь в свалку и может закрутить так, что и на каторге очутишься.
Ничего не было видно. Теркин прошел еще сажен со сто. На озимой пашне работал
мужик. Стояла телега. Должно быть, он сеял и собирался уже шабашить.
Он начал его звать.
Мужик, молодой парень в розовой рубахе и сапогах, не сразу услыхал его, а скорее заметил, как он манит его рукой.
Мужик подбежал без шапки.
Он рассказал ей случай с глухонемым
мужиком.
С того перекрестка, где всего неделю назад Теркин окликнул глухонемого
мужика, они повернули налево.
— Никого. Вот я оставлена да кухонный
мужик… работник опять…
Стеснение в груди не проходило. Стыдно ему стало и за себя: точно он барич какой, презренный трус и неженка, неспособный войти ни в какую крестьянскую беду. Неужели в нем не ослабло ненавистничество против
мужиков, чувство мести за отца и за себя? Мри они или их ребятишки — он пальцем не поведет.
Перед окном вагона сновала публика взад и вперед — мастеровые, купцы, женщины, бедненько одетые; старушки с котомками, в лаптях, мужики-богомольцы.
Гам, треск извозчичьих колясок, скрип возов, крики торговок и
мужиков, пыль клубами, топтанье на одном месте серого народа, точно на толкучке у Ильинских ворот, — эта посадская несмолкаемая круглый год ярмарочная картина обвеяла Теркина сразу, и все в ней было для него так досадно-знакомо до мельчайших черт.
По двору, больше влево, на булыжнике мостовой расселись с котомками бабы и
мужики; в разных направлениях сновала чистая публика — грузные купчихи, старушки барыни, подростки, приезжие из дальних губерний купцы в сапогах бутылками, кое-где выцветший военный сюртук отставного.
Толпа, где все так же пахло
мужиком и бабой, вытеснила его из Троицкого собора, и он опять очутился на площадке, где на мостовой сидели богомольцы и нищие, и где розовая колокольня, вытянутая вверх на итальянский манер, глядела на него празднично и совсем мирски, напоминала скорее о суетной жизни городов, о всяких парадах и торжествах.
Подсаживал его на долгушу рослый
мужик в короткой поддевке и в шапке, — кажется, уже седой.
И ему стало немного совестно: он, такой же
мужик родом, как и этот уже пожилой извозчик, а сидит себе барином в долгуше и заставляет будить народ и добывать себе ночлег.
Обманывать себя он не будет.
Мужика в нем нет и помину. Отвык он от грязи и такого «свинского» житья. Но разве нужно крестьянину, как он ни беден, жить чушкой? Неужели у такого полового не на что чистой ситцевой наволочки завести?.. В том же Кладенце у раскольников какая чистота!.. Особливо у тех, кто хоть немного разжился.
«Ловкий ты
мужик! — подумал про себя Теркин. Тебе бы впору и всей кладенецкой торговлей ворочать».
Он помнил, что Иван Прокофьич продал его какому-то
мужику из деревни Рассадино, по старой костромской дороге, верстах в десяти от Кладенца, и продешевил, как всегда.
Его впустил хозяин, — это сейчас узнал Теркин, рослый, с брюшком, свежий еще на вид
мужик лет под пятьдесят, русый, бородатый и немного лысый, в одной ситцевой рубахе и шароварах, с опорками на босых ногах… Глаза его, ласковые, небольшие, остановились на незнакомом «барине» (так он его определил) без недоверия.
Он взглянул на мужа и жену и радовался тому, что эта чета всем своим побытом выедала из него недавнее злобное чувство к кладенецким
мужикам.
Теркин слушал станового и помнил, что ему надо узнать, где проживает Аршаулов, тот «горюн», который пострадал из-за кладенецких
мужиков еще больше, чем Иван Прокофьич; только не хотел он без всякого перехода разузнавать о нем.
Опять долгуша Николая подвезла его к высокой каменной ограде с воротами, какие бывают на кладбищах. У ворот стояло немало телег, с приехавшими из деревень бабами и
мужиками.
Прошло не меньше пяти минут. На крылечко сначала выглянул молодой
мужик, с выстриженной маковкой, в темном кафтане и также с лестовкой, увидал Теркина и тотчас же скрылся.
Ему сдавалось, что перед ним сидят, быть может, недурные, трезвые, толковые
мужики, нажившие достаток, только они гнут в свою сторону, без всякой, по-видимому, заботы о том, как-то придется «гольтепе», какова бы она ни была.
Те, кто из них впал в преувеличенное поклонение
мужику и его доблести, вызывали в нем всегда протест.
В
мужика, в землепашца, в кустаря я не обращусь…