Лицо Теркина заметно хмурилось, и глаза темнели. Старая обида на крестьянский мир села Кладенца забурлила в нем. Еще удивительно, как он мог в таком тоне говорить с Борисом Петровичем о мужицкой душе вообще. И всякий раз, как он нападет на эти думы, ему ничуть не стыдно того, что он пошел по деловой части, что ему страстно хочется быть при большом капитале, ворочать вот на этой самой Волге миллионным делом.
«Нет, она не барское дитя», — сказал он себе тогда же, и с этой самой минуты у них пошел разговор все живее и живее, и она ему рассказала под гул голосов, что муж ее уехал на следствие, по поручению прокурора, по какому-то важному убийству, что она всего два года как кончила курс и замужем второй год, что отец и мать ее — по старой вере, отец перешел в единоверие только недавно, а прежде был в «бегло-поповской» секте.
Теркин кивнул головой, слушая ее; он знал, что мельница ее отца, Ефима Спиридоныча Беспалова, за городом, по ту сторону речки, впадающей в Волгу, и даже проезжал мимо еще в прошлом году. Мельница была водяная, довольно старая, с жилым помещением, на его оценочный глазомер — не могла стоить больше двадцати, много тридцати тысяч.
— Мать уже намекала мне, что после отца не окажется больших денег. Завещание он вряд ли написал… Старого закона люди завещаний не охотники составлять. На словах скажет или из рук в руки отдаст. Мать меня любит больше всех… Ведь и ей жить нужно… Ежели и половину мне отдаст… не знаю, что это составит?
В начале поста дядьку, старого унтера Силантия, за продолжительные провинности уволили. В день его ухода из пансиона он, сильно выпивши, пошел прощаться с воспитанниками и с учителями. Начал он с наставников — их было трое; у всех был, кроме Виттиха. И, прощаясь с Перновским, говорил ему...
Другая, в дворянской общей палате, тихая, чопорная, из старых дев, разорившаяся по проискам родственников. Обо всем она говорила довольно толково и всегда отборными фразами; но стоило только какому — нибудь стороннему посетителю зайти в палату, она останавливала его и жаловалась на то, что ее вещи продавали сегодня утром в соборе.
Большого роста, еще не старый, с обличьем солдата, в бородке, под гребенку остриженный, он то и дело смеялся и рассуждал за работой; в свободные от работы часы ходил подбоченясь развалистой поступью, туда и сюда, в поля, на гумно, в другие мастерские, вызывался молотить, или веять, или косить, смотря в какую пору. Он же исправлял и всякие починки по тележной части.
Пустая горница в старом графском «Приказе», с лавками по стенам, два окна против двери, икона в правом углу. Серенький холодный денек. Горница не протоплена, и в ней он вздрагивает и видит на полу два пучка розог.
Мост старый, с пошатнувшимися перилами, довольно широкий, приходился наискосок от темного деревянного здания, по ту сторону речки, влево от плотины, где она была запружена.
Фасад с галерейками закрывал от взгляда тех, кто шел или ехал по мосту, бок мельницы, где действовал водяной привод. Справа, из-за угла здания, виднелись сажени березовых дров, старое кулье, вороха рогож, разная хозяйственная рухлядь.
Беззвучно и жарко было на этой площадке, где пахло теплыми старыми бревнами наружной стены. Только подальше за дощатой дверью, приходившейся посредине галерейки, жужжал шмель.
Небольшого роста, широкая в плечах, моложавого выразительного лица, Матрена Ниловна ходила в платке, по старому обычаю. На этот раз платок был легкий крепоновый, темно-лиловый, повязанный распущенными концами вниз по плечам и заколотый аккуратно булавками у самого подбородка. Под платком виднелась темная кацавейка, ее неизменное одеяние, и такая же темная шерстяная юбка, короткая, так что видны были замшевые туфли и чистые шерстяные чулки домашнего вязанья.
Калерия и ее мозжила. Ничего она не могла по совести иметь против этой девушки. Разве то, что та еще подростком от старой веры сама отошла, а Матрена Ниловна тайно оставалась верна закону, в котором родилась, больше, чем Ефим Галактионыч. Не совладала она с ревностью матери. Калерия росла «потихоней» и «святошей» и точно всем своим нравом и обликом хотела сказать...
Только к концу раннего обеда, когда Арсений Кирилыч велел подать домашней водянки и старого коньяку, стало ему вдомек, к чему подбирается его бывший хозяин.
Этого нарядчика, еще не старого, юркого, прошедшего хорошую школу, он знал, считал его не без плутоватости, но если бы ему он понадобился, отчего же и не взять?
Она указала ему рукой на скамью, стоявшую в нескольких саженях от берега, около низкого частокола. Над скамьей нагнули свои ветви две старые березы. Стволы их были совсем изрезаны.
Глаза ее начали на особый манер соловеть, и очень быстро. Он догадался, что она выпила на «старые дрожди», и он понял ее странную возбужденность с первой минуты их свидания.
В нем с того ярмарочного вечера, когда он побывал на «Марии Стюарт» и поужинал с Усатиным, закопошилось что-то новое и вместе очень старое. Сквозь довольство своими делами и въедавшиеся в него порывы самолюбия, любования своей удачей и сметкой, повадок приобретателя и хозяина, он распознавал и смутное недовольство многим, так что в него забралось тревожное желание разобраться и в чувстве к Серафиме, в ее натуре и убеждениях.
— И кому удавалось захватить этот самый мешочек, тот делался столбом благочестия и выше всякого наставника… Вот теперь там, у нас, мешочек хранится у одной старой хрычовки…
— Что ж делать!.. — выговорил он с жестом головы. — Как ты сказала, Сима: старые дрожди всплыли… Вероятно, и то, что она тайно считала переход в единоверие изменой и захотела загладить вину и за себя, и за мужа.
Он миновал порубку и вышел на старую опушку леса. Тут проселок врезался между двумя жнивьями. Слева давно уже сжали рожь; направо, несколько подальше, сизыми волнами протянулось несколько загонов ярового.
Он дал ей двугривенный и пошел, оглядываясь на порядок, к воротцам старого помещичьего сада по утоптанной дорожке, пересекавшей луговину двора, вплоть до площадки перед балконами.
«Барышня» наполняла его маленькое существо умилением. Он ее считал «угодницей». С детства он был очень богомолен и даже склонен к старой вере. Она для него была святее всякой «монашки» или простой «чернички».
Он попал на самое дно народной веры, хотел сердцем слышать из простых уст сдавленные вздохи, молитвенные возгласы, хотел видеть кругом себя лица старые и молодые, мужские и женские, захваченные умилением или усердием, просящие о бесчисленных нуждах и немощах, — и ничего не видел, и ничего не слыхал.
На чем-нибудь нужно ему было остановить свой взгляд, отвести его и от казенного монумента с позолоченным шаром и солнечными часами, тут же, все в той же части внутреннего двора. Монумент, еще больше растреллиевской колокольни, противоречил пошибу старых церквей, с их главами, переходами, крыльцами келий.
«У Николая-чудотворца», — тотчас подумал Теркин и стал прислушиваться. Пробило двенадцать. И этот звон часов навеял на него настроение сродни тому, с каким он сидел в Гефсимании на ступеньках старой деревянной церкви… Захотелось помириться с родным селом, потянуло на порядок, взглянуть на домишко Теркиных, если он еще не развалился.
Кладенец разросся за последние десять лет; но старая сердцевина с базарными рядами почти что не изменилась. Древнее село стояло на двух высоких крутизнах в котловине между ними, шедшей справа налево. По этой котловине вилась бревенчатая улица книзу, на пристань, и кончалась за полверсты от того места береговой низины, где останавливались пароходы.
У входа в просторную и очень светлую комнату, с отделкой незатейливой гостиной, встретил его настоятель — высокий, худощавый, совсем еще не старый на вид блондин, с проседью, в подряснике из летней материи, с лицом светского священника в губернском городе.
Он помнил, что Иван Прокофьич продал его какому-то мужику из деревни Рассадино, по старой костромской дороге, верстах в десяти от Кладенца, и продешевил, как всегда.
Когда они подъехали и Николай слез с козел, из ворот вышла его жена Анисья, женщина еще не старая на вид, небольшого роста, благообразная, в повойнике и ситцевом сарафане и, по-домашнему, босая.
Послышались шлепающие шаги, и к Теркину вышла старушка, очень бедно, не по-крестьянски одетая, видом няня, без чепца, с седыми как лунь волосами, завернутыми в косичку на маковке, маленького роста, сгорбленная, опрятная. Старый клетчатый платок накинут был на ситцевый капот. — Господин Аршаулов? — переспросил Теркин. — Здесь, если не ошибаюсь?
— Не я один, — говорил ему Аршаулов, не меняя тона. — Попадались, как и я же, из-за какой-нибудь ничтожной записки или старого конверта, визитной карточки. Мало ли с кем случалось встречаться и переписываться!.. Я, лично, против грубого насилия; но на иной взгляд и я — такой же разрушитель!.. Иначе и не могло быть!
Старая горничная Павлы Захаровны, Авдотья, бывшая крепостная, доложила «барышне», что обед готов. Она служила и за столом. Лакей уехал с барином в город.
И кто их знает, — они, быть может, эти старые девы, ловят его, и наливочкой подпаивают, и сквозь пальцы смотрят на то, как барышня начинает с ним амуриться…
А все в нем старая-то закваска не высыхала: к молодежи льнул, ход давал тем, кто, как Теркин, с волчьим паспортом выгнан был откуда — нибудь, платил за бедных учащихся, поддерживал в двух земствах все, что делалось толкового на пользу трудового люда.
«Что ж, — подумал он тотчас же, — дело женское! Столько передряг пережила, бедная!.. От мужа ушла, чуть не погибла на пароходе, могла остаться без гроша… Все добро затонуло. Вот старые-то дрожди и забродили… Все-таки в благочестивом доме воспитана»…
— Прежде они ведь беспоповской веры были… Вот старая-то закваска и сказалась. От одиночества, что ли, или другое что… только она теперь с сухарниками держится.
Дверь тихо отворилась, и явилась Ольга: он взглянул на нее и вдруг упал духом; радость его как в воду канула: Ольга как будто немного постарела. Бледна, но глаза блестят; в замкнутых губах, во всякой черте таится внутренняя напряженная жизнь, окованная, точно льдом, насильственным спокойствием и неподвижностью.
Перфишка попристальнее посмотрел на своего барина — и заробел: «Ох, как он похудел и постарел в течение года — и лицо какое стало строгое и суровое!» А кажется, следовало бы Пантелею Еремеичу радоваться, что, вот, мол, достиг-таки своего; да он и радовался, точно… и все-таки Перфишка заробел, даже жутко ему стало.