— Андрей Фомич вам меня кандидатом в пайщики отрекомендовал. Это точно. Собираюсь судохозяином быть. Значит, буду, хоть и косвенно, помогать лесоистреблению. Ха-ха!.. Такая линия вышла. Нашему брату, промысловому человеку, нельзя себе карьеру выбирать, как папенька с маменькой для гоголевского Фемистоклюса. Дипломатом, мол, будет!..
— Где-то я читал, что московский старец, Михаил Петрович Погодин, любил говорить и писать: «так, мол, русская печь печет». Студент медицины… потом угодил как-то в не столь отдаленные места, затем сделался аптекарским гез/елем. А потом глядь — и капитан, по Волге бегает!
Кузьмичев известен был на Волге не столько сведениями по шкиперной части, сколько удачей и сноровкой. Не прошло и получаса, как буксирный пароход снял их с мели в несколько минут, и к десяти часам они уже миновали Балахну, где простояли всего четверть часа, чтобы не так поздно прийти в Нижний.
Она была «порядочная», без сомнения, держала себя совсем прилично, хотя и смело, и одета была чудесно. До сих пор он помнит черную большую шляпу с яркими цветами, покрытую кружевом, откуда, точно из-под навеса, глядели ее глаза и улыбались ему. Да, сразу начали улыбаться. Он было подумал: она над ним посмеивается, что он сидит таким дураком.
Поклониться он не посмел, весь скованный стоял в антракте. Но, видно, она сама заметила его рост и фигуру, узнала, вся зарделась, поклониться тоже не поклонилась, но в глазах зажглась такая радость, что он опрометью кинулся в фойе, уверенный, что она придет туда.
— Да вот, что я хочу с тобой переговорить о делах… Видишь, нашей сестре нельзя быть без обеспечения. — Она тихо рассмеялась. — Я знаю, интеллигенты разные сейчас за Островского схватятся? это, мол, как та вдова-купчиха, что за красавчика вышла… помнишь?.. Как бишь называется пьеса?
— Да, да. Там она рассуждает: «Что я буду без капитала?.. Дура, мол!..» Я вот и не дура, и не безграмотная, а горьким опытом дошла до того же в каких — нибудь два года… От моего приданого один пшик остался! Тряпки да домашнее обзаведение!
Начальство, особливо наставники, не очень-то его долюбливали, проговаривались, что крестьянским детям нечего лезть в студенты, что, мол, это только плодить в обществе «неблагонамеренных честолюбцев». Такие фразы доходили до учеников из заседаний педагогических советов, — неизвестно, какими каналами, но доходили.
Ругательное слово крикливо раздалось по всему классу. Теркин схватил его за шиворот и в полуоткрытую дверь вышвырнул в коридор, где тот чуть не расшибся в кровь, упав на чугунные плиты. Но тот не посмел бежать жаловаться — его избили бы товарищи; они все стали на сторону Теркина, хотя и знали давно, кто он, какого происхождения…
— Ну, ладно! Только смотри, Петька: я себя не продаю ни за какие благостыни… Будь что будет — не пропаду. Но смотри, ежели отец придет в разорение и мне нечем будет кормить его и старуху мать и ты или твои родители на попятный двор пойдете, открещиваться станете — мол, знать не знаем, — ты от меня не уйдешь живой!
Его поместили хоть и не в темную, но в нумер без мебели, с одним тюфяком на полу, в каких содержатся «буйные», и начали наблюдать над ним через дырочку в двери.
В глазах его Теркин не замечал ничего враждебного себе; напротив, больной взглядывал на него иногда с улыбкой, показывал ему, как обходиться с инструментами, называл их всегда отрывисто и быстро.
Он это сказал с глазу на глаз и директору вряд ли докладывал в таком именно смысле. Опасность росла с каждым днем. Стал он замечать, что и директор иначе с ним держится и совсем не те вопросы задает, как прежде.
— Поверите ли, — отозвался Теркин, сдерживая звук голоса, — ведь больше десяти лет минуло с той поры — и так меня всего захватило!.. Вот проходил и просидел на палубе часа два. Уж солнце садиться стало. А я ничего и не заметил, где шли, какими местами.
Мозг воспаленно работал помимо его приказа. Перед ним встали «рожи» его обоих оскорбителей, выглянули из сумрака и не хотели уходить; красное, белобрысое, мигающее, насмешливое лицо капитана и другое, белое, красивое, но злобное, страшное, с огоньком в выразительных глазах, полных отваги, дерзости, накопившейся мести.
Это была паровая мельница, построенная лет пять назад. Она отняла у отца ее две трети «давальцев». На ней мололи тот хлеб, что хранился в длинном ряде побурелых амбаров, шедших вдоль берега реки, только ниже, у самой воды. Сваи, обнаженные после половодья, смотрели, частоколом, и поверх его эти бурые ящики, все одной и той же формы, точно висели в воздухе.
В каморке было так темно, что она не могла отчетливо разглядеть отцовского лица, заметила только, что оно раздулось; грудь была обнажена сверху; косой ворот рубашки откинут.
— Не смейте ко мне показываться в спальню! Слышите!.. Ни спасать вас, ни жить с вами не желаю! И стращать меня не извольте. Хоть сейчас пулю в лоб… на здоровье! Но ко мне ни ногой! Слышите!
Малый ему скорее нравился, но прямо ему говорить: «я, мол, заем приехал произвести», — он не считал уместным. Лучше было повести разговор так, чтобы сам «интеллигент» распоясался.
— Только со мной идти надо вперед смело, не бояться риска, временных заклепок, подвохов, газетной брехни, всяких дешевых обличений, даже прокурорского надзора… на случай доносов…
У него на душе осталось от Кремля усиленное чувство того, что он «русак». Оно всегда сидело у него в глубине, а тут всплыло так же сильно, как и от картин Поволжья. Никогда не жилось ему так смело, как в это утро. Под рукой его билось сердце женщины, отдавшей ему красоту, молодость, честь, всю будущность. И не смущало его то, что он среди бела дня идет об руку с беглой мужней женой. Кто бы ни встретился с ними, он не побоится ни за себя, ни за беглянку.
«Василий Иваныч!.. Не хватили ли, батюшка, через край?» — остановил он себя с молодой усмешкой и тут только заметил, что все время стоял без шляпы; «Батрак» уже миновал Сибирскую пристань.
Издали слева, над третьей или четвертой лавкой, заметил он вязаные цветные платки, висевшие у самого прилавка, вместе с детскими мантильками и капорами из белого и серого пуха — кустарный промысел города Нижнего.
— Скусно! — выговорила она по-волжски и дурачливо покривила носом. — Господи! Он сконфузился… Что, мол, из Большовой стало. Была великосветская ingenue… а тут вдруг мужик мужиком. Эх, голубчик! С тех пор много воды утекло. Моя специальность — бабы да девки. Вот сегодня в «Ночном» увидите меня, так ахнете. Это я у вас на Волге навострилась, от Астрахани до Рыбинска включительно. Ну, садитесь, гость будете!..
— Да, как я! Вы тогда, я думаю, сели на пароход да дорогой меня честили: «хотел, мол, под уголовщину подвести, жулик, волк в овечьей шкуре…» Что ж!.. Оно на то смахивало. Человеку вы уж не верили, тому прежнему Усатину, которому все Поволжье верило. И вот, видите, я на скамью подсудимых не попал. Если кто и поплатился, то я же.
— Сухарники они вот почему. От какого-то старца — там где-то на Иргизе или где в другом месте, уж не знаю, — их начетчик получил мешочек с сухарями. Ими он причащал. Попов, мол, беглых не наберешься, и поверье, мол, такое — и сие во спасение…
— Кладут они поклоны… Совсем разомлеют, спину отобьют… Соберутся к исповеди… и причастия ждут… Наставник выйдет и говорит: «Глафира, мол, Власьевна которым соизволила выдать кусочки, а которым и не прогневайтесь…» И пойдут у них вопли и крики… А взбунтоваться-то не смеют против Глафиры Власьевны. Одно средство — ублажить ее, вымолить на коленях, чрез всякие унижения пройти, только бы она смиловалась…
— И все это не то! Она и на Калерию-то виды имеет. Надо, мол, ее ублажить, поделиться с ней по — божески, тронуть ее христианской добродетелью и привлечь к своей вере.
— Так, по-твоему, выходит, — начала она глухо, как будто у нее перехватывало в горле, — мы обязаны ей в ножки хлопнуться, как только она вот на эту террасу войдет, и молить о помиловании?
Девы готские у края Моря синего живут. Русским золотом играя, Время Бусово поют. Месть лелеют Шаруканью, Нет конца их ликованью… Нас же, братия-дружина, Только беды стерегут.
В ней не было слепого чувства мести и обиды, которое способно все разрушить, бессильное что-нибудь создать, — в этой песне не слышно было ничего от старого, рабьего мира.
Самолюбие его страдало невыносимо; но не одна боль уязвленного самолюбия терзала его: отчаяние овладело им, злоба душила его, жажда мести в нем загоралась.
Ведь у людей, умеющих за себя отомстить и вообще за себя постоять, — как это, например, делается? Ведь их как обхватит, положим, чувство мести, так уж ничего больше вол всем их существе на это время и не останется, кроме этого чувства. Такой господин так и прет прямо к цели, как взбесившийся бык, наклонив вниз рога, и только одна стена его останавливает. (Кстати: перед стеной такие господа, то есть непосредственные любители и деятели, искренне пасуют…)